Читать бесплатно книгу Диета старика - Пепперштейн Павел. Диета старика пепперштейн


Павел Пепперштейн - Диета старика

Павел Пепперштейн

Диета старика

Триумф детриумфатора

Линия и буква

В свой тридцать один год Павел Пепперштейн не просто писатель со стажем. Я вообще не знаю, когда он начал писать. Первый из публикуемых здесь текстов был написан еще при жизни Брежнева (в 1982 году), в эпоху, которая и людям постарше теперь представляется почти мифологической. И хотя автору было тогда всего шестнадцать, он утверждает, что это далеко не первый из написанных им рассказов. Паша - случай в истории литературы довольно редкий - приходит к нам со своим письмом прямо из детства. Такое невообразимо раннее начало составляет часть его литературного проекта. Автор "Диеты старика" решил, что вместо того, чтобы, подобно Набокову и Прусту, постоянно обретать утраченное детство, вступая в сложные игры с Мнемозиной, лучше вообще из него не выходить, оставаться в нем. Это можно расшифровать и так: постоянно созревать внутри собственного детства, давать взрослеть эйдосу детства, не расставаться с игрушками и тогда, когда рисуешь, пишешь, делаешь инсталляцию или создаешь "тексты дискурса" (так Паша называет свои более поздние теоретические вещи). Конечно, подобной эйдетизации поддается не всякое детство, но такое, которое содержало в себе возможность практически бесконечного опосредования - и притом еще ребенок должен суметь воспользоваться стечением обстоятельств.

Уникальность случая Паши в том, что оба эти условия совпали. Он был ребенком внутри очень важной отрасли советского книжного производства, иллюстрирования и написания детских книг. Мифология детства создавалась В.Пивоваровым, И. Пивоваровой (родителями П. Пепперштейна), И.Кабаковым, Э.Булатовым, Г. Сапгиром и другими членами концептуального крута одновременно с критической рефлексией по поводу возможностей такой мифологии, ее законов, степени вмешательства идеологии и т.д.

Как русская литература вышла из гоголевской "Шинели", так московский концептуализм во многом вышел из иллюстрирования детских книжек. Павел Пепперштейн рос, можно сказать, в эпицентре этого процесса, вещи приходили к нему вместе со своими эйдосами. Экспериментальность его детства - в том, что оно располагалось внутри "индустрии детства", было многократно опосредовано; в результате непосредственно воспринимался сам акт иллюстрирования.

Ближайшим эквилентом такого детства является не состояние взрослости, когда принцип реальности, прикрываясь щитом ответственности, доминирует в той или иной форме , а некая былинная старость, по сравнению с которой столетний юбилей - это просто детская шалость. Старик в "Диете старика" не только не отучился лепетать, но изрядно усовершенствовал это умение и ценой длительного упражнения в лепете обрел право говорить вещи, которые конвенция строго-настрого запрещает произносить взрослому (зрелому) человеку. Впрочем, для прямого выпадания из детства в баснословную старость необходимо соблюсти одно условие: жизнь в таком случае должна с самого начала быть перемешанной со смертью, которая не имеет возраста и поэтому может произвольно украшать себя атрибутами детскости и стариковства.

Ребенок, упорно сопротивляющийся выпадению из поддающегося опосредованию детства, - тот же древний старик, отказывающийся принимать пищу и тем самым продолжающий стареть без конца. Иначе и быть не может: ведь то, что обычно следует за детством, здесь a priori объявляется достоянием самого детства (становящегося как бы метадетством). Если из обычного детства выпадают во взрослость, из метадетства не выпадают вообще: старость является точно таким же его атрибутом, как и младенчество. Героем рассказа "Кумирня мертвеца", открывающего книгу, является старичок, сидящий рядом с собакой по имени Рой, точной стеклянной копией умершей собаки. Из реплик персонажей мы понимаем, что старичок давно умер. Да и те, кто говорят о нем, сами зависли между жизнью и смертью (куда ближе к смерти) и не умирают разве что потому, что на них смотрит стеклянная собака, единственный "живой" герой рассказа. Своей стеклянностью эта собака оживляет все остальное (в тексте есть намек, что он написан скульптором, создавшим собаку). Сумей она закрыть глаза - и все исчезнет, потому что повествования Пепперштейна длятся благодаря мертвому взгляду.

В рассказе "История потерянного зеркальца" героем является небольшое зеркало с изображением Кремля, которое переходит от девочки к симпатичному матерому бандиту, знакомится с его пистолетом, оказывается косвенной причиной его осуждения и смерти, попадает к другой девочке, дочери раскрывшего преступление следователя, после чего возвращается к своей первоначальной обладательнице, чтобы среди прочего запечатлеть акт ее соития с виолончелистом по фамилии Плеве и многие другие детали.

Вся проза Пепперштейна в той или иной мере зеркальна. Даже если зеркало не становится действующим лицом, все непрерывно отражается во всем. Невозмутимая зеркальность позволяет избежать психологизации и так называемой "лепки характеров", которой обычно кичатся профессиональные литераторы. Мир зримого и мир текста в этой прозе строго разделены.

Профессиональный график, Пепперштейн, как никто другой, осознает произвольность и тщетность любого иллюстрирования. Линию отделяет от буквы невидимая, но несводимая дистанция. Более того, это два радикально различных смыслообразующих принципа. Зрение и письмо значимы друг для друга в силу разделенности, которая достигает своего апогея в тот момент, когда они, как кому-то может пригрезиться, совпадают, исчезают друг в друге. Пожалуй, только тексты профессионального рисовальщика могут с такой неизменной настойчивостью демонстрировать то, чем литературное зрение отличается от простого умения видеть и является по отношению к этому умению разновидностью самопросветляющейся слепоты. Эта невидимая демаркационная линия непрерывно воспроизводится актами "пустотного иллюстрирования", иначе говоря, демонстрацией простой интенции что-то прояснить в тексте с помощью рисунка (и, конечно, наоборот). На аутизм обречен, собственно, не рисунок, а само стремление перекодировать линию в букву.

В текстах Пепперштейна присутствует воля не делать литературу профессией. В этом она асимметрична рисованию. Акт рисования график превращает в средство обмена с миром, обеспечивающее ему условия существования. Даже не работая на заказ, он внутренне принимает в себя взгляд Другого (на профанном языке это также называется "учитывать чужой вкус", воспроизводить предполагаемый вектор желания). Зато в качестве пишущего он берет реванш, отказываясь вступать в обмен. Он не вступает с читателем в компромисс, не подстраивается под него, вынуждая его пройти весь путь, который преодолел автор.

Для читателя такая установка крайне непривычна: ведь на бессознательном подстраивании под него и строится литературный успех в обычном понимании слова. Писатель принимается аудиторией с энтузиазмом потому, что до этого он с не меньшим, хотя и стыдливо скрываемым энтузиазмом принял эту самую аудиторию в себя. В домогающейся успеха литературе всегда уже учтен ее читатель, и она ограничивается тем, что просто "разрабатывает" его. Только небескорыстное простодушие журналистов заставляет их усматривать в этой встрече некий coup de foudre, что-то неожиданное и непредсказуемое.

Пепперштейн - редкий писатель, который действительно не знает и даже не хочет знать, каким будет его читатель. Со стороны он вполне может сойти за Нарцисса, тем более, что его нарраторы, как правило, не скрывают своего нарциссизма, при виде читателя в ужасе закрывая лицо руками. Но эти тексты не нарциссичны, если понимать под нарциссизмом любование самим собой. Это через них, напротив, постоянно любуются чем-то совершенно иным, калейдоскопическим струением внешнего. Автор все время хочет разглядеть, прописать нечто настолько мелкое, что оно может представлять разве что интеллектуальный интерес. Принимая сторону детали, он незаметно принимает в себя смерть. Местами его письмо является уже загробным, вестью с того света. Литература для Пепперштейна - это мир возможного, которое, впрочем, не следует путать с потенциальным, с тем, чему еще только предстоит реализовать себя. Напротив, лишь возможное, не нуждаясь в воплощении, принадлежит к сфере актуального постоянно.

Герой рассказа "Предатель Ада" изобретает оружие, позволяющее превращать смерть в перманентное, интенсивное наслаждение, делая ее желательной и желанной. Тем самым он, подумают некоторые, выбирает сторону Рая. Но смерти, увы! боятся как раз потому, что она несет с собой чудовищное по интенсивности наслаждение, граничащее с ужасом и уже не нуждающееся для самореализации в фигуре личности. Ведь только факт воплощения ограничивает ужас его известными формами и вообще делает известное известным: за пределами воплощения - почему, собственно, развоплощение, несмотря на местами хитроумные религиозные утешения, так пугает - не возможно, а (намеренно не извиняюсь за этот невольный каламбур) необходимо Бог знает что.

www.libfox.ru

Читать онлайн "Диета старика" автора Пепперштейн Павел Викторович - RuLit

Павел Пепперштейн

Диета старика

Триумф детриумфатора

Линия и буква

В свой тридцать один год Павел Пепперштейн не просто писатель со стажем. Я вообще не знаю, когда он начал писать. Первый из публикуемых здесь текстов был написан еще при жизни Брежнева (в 1982 году), в эпоху, которая и людям постарше теперь представляется почти мифологической. И хотя автору было тогда всего шестнадцать, он утверждает, что это далеко не первый из написанных им рассказов. Паша - случай в истории литературы довольно редкий - приходит к нам со своим письмом прямо из детства. Такое невообразимо раннее начало составляет часть его литературного проекта. Автор "Диеты старика" решил, что вместо того, чтобы, подобно Набокову и Прусту, постоянно обретать утраченное детство, вступая в сложные игры с Мнемозиной, лучше вообще из него не выходить, оставаться в нем. Это можно расшифровать и так: постоянно созревать внутри собственного детства, давать взрослеть эйдосу детства, не расставаться с игрушками и тогда, когда рисуешь, пишешь, делаешь инсталляцию или создаешь "тексты дискурса" (так Паша называет свои более поздние теоретические вещи). Конечно, подобной эйдетизации поддается не всякое детство, но такое, которое содержало в себе возможность практически бесконечного опосредования - и притом еще ребенок должен суметь воспользоваться стечением обстоятельств.

Уникальность случая Паши в том, что оба эти условия совпали. Он был ребенком внутри очень важной отрасли советского книжного производства, иллюстрирования и написания детских книг. Мифология детства создавалась В.Пивоваровым, И. Пивоваровой (родителями П. Пепперштейна), И.Кабаковым, Э.Булатовым, Г. Сапгиром и другими членами концептуального крута одновременно с критической рефлексией по поводу возможностей такой мифологии, ее законов, степени вмешательства идеологии и т.д.

Как русская литература вышла из гоголевской "Шинели", так московский концептуализм во многом вышел из иллюстрирования детских книжек. Павел Пепперштейн рос, можно сказать, в эпицентре этого процесса, вещи приходили к нему вместе со своими эйдосами. Экспериментальность его детства - в том, что оно располагалось внутри "индустрии детства", было многократно опосредовано; в результате непосредственно воспринимался сам акт иллюстрирования.

Ближайшим эквилентом такого детства является не состояние взрослости, когда принцип реальности, прикрываясь щитом ответственности, доминирует в той или иной форме , а некая былинная старость, по сравнению с которой столетний юбилей - это просто детская шалость. Старик в "Диете старика" не только не отучился лепетать, но изрядно усовершенствовал это умение и ценой длительного упражнения в лепете обрел право говорить вещи, которые конвенция строго-настрого запрещает произносить взрослому (зрелому) человеку. Впрочем, для прямого выпадания из детства в баснословную старость необходимо соблюсти одно условие: жизнь в таком случае должна с самого начала быть перемешанной со смертью, которая не имеет возраста и поэтому может произвольно украшать себя атрибутами детскости и стариковства.

Ребенок, упорно сопротивляющийся выпадению из поддающегося опосредованию детства, - тот же древний старик, отказывающийся принимать пищу и тем самым продолжающий стареть без конца. Иначе и быть не может: ведь то, что обычно следует за детством, здесь a priori объявляется достоянием самого детства (становящегося как бы метадетством). Если из обычного детства выпадают во взрослость, из метадетства не выпадают вообще: старость является точно таким же его атрибутом, как и младенчество. Героем рассказа "Кумирня мертвеца", открывающего книгу, является старичок, сидящий рядом с собакой по имени Рой, точной стеклянной копией умершей собаки. Из реплик персонажей мы понимаем, что старичок давно умер. Да и те, кто говорят о нем, сами зависли между жизнью и смертью (куда ближе к смерти) и не умирают разве что потому, что на них смотрит стеклянная собака, единственный "живой" герой рассказа. Своей стеклянностью эта собака оживляет все остальное (в тексте есть намек, что он написан скульптором, создавшим собаку). Сумей она закрыть глаза - и все исчезнет, потому что повествования Пепперштейна длятся благодаря мертвому взгляду.

В рассказе "История потерянного зеркальца" героем является небольшое зеркало с изображением Кремля, которое переходит от девочки к симпатичному матерому бандиту, знакомится с его пистолетом, оказывается косвенной причиной его осуждения и смерти, попадает к другой девочке, дочери раскрывшего преступление следователя, после чего возвращается к своей первоначальной обладательнице, чтобы среди прочего запечатлеть акт ее соития с виолончелистом по фамилии Плеве и многие другие детали.

Вся проза Пепперштейна в той или иной мере зеркальна. Даже если зеркало не становится действующим лицом, все непрерывно отражается во всем. Невозмутимая зеркальность позволяет избежать психологизации и так называемой "лепки характеров", которой обычно кичатся профессиональные литераторы. Мир зримого и мир текста в этой прозе строго разделены.

Профессиональный график, Пепперштейн, как никто другой, осознает произвольность и тщетность любого иллюстрирования. Линию отделяет от буквы невидимая, но несводимая дистанция. Более того, это два радикально различных смыслообразующих принципа. Зрение и письмо значимы друг для друга в силу разделенности, которая достигает своего апогея в тот момент, когда они, как кому-то может пригрезиться, совпадают, исчезают друг в друге. Пожалуй, только тексты профессионального рисовальщика могут с такой неизменной настойчивостью демонстрировать то, чем литературное зрение отличается от простого умения видеть и является по отношению к этому умению разновидностью самопросветляющейся слепоты. Эта невидимая демаркационная линия непрерывно воспроизводится актами "пустотного иллюстрирования", иначе говоря, демонстрацией простой интенции что-то прояснить в тексте с помощью рисунка (и, конечно, наоборот). На аутизм обречен, собственно, не рисунок, а само стремление перекодировать линию в букву.

В текстах Пепперштейна присутствует воля не делать литературу профессией. В этом она асимметрична рисованию. Акт рисования график превращает в средство обмена с миром, обеспечивающее ему условия существования. Даже не работая на заказ, он внутренне принимает в себя взгляд Другого (на профанном языке это также называется "учитывать чужой вкус", воспроизводить предполагаемый вектор желания). Зато в качестве пишущего он берет реванш, отказываясь вступать в обмен. Он не вступает с читателем в компромисс, не подстраивается под него, вынуждая его пройти весь путь, который преодолел автор.

Для читателя такая установка крайне непривычна: ведь на бессознательном подстраивании под него и строится литературный успех в обычном понимании слова. Писатель принимается аудиторией с энтузиазмом потому, что до этого он с не меньшим, хотя и стыдливо скрываемым энтузиазмом принял эту самую аудиторию в себя. В домогающейся успеха литературе всегда уже учтен ее читатель, и она ограничивается тем, что просто "разрабатывает" его. Только небескорыстное простодушие журналистов заставляет их усматривать в этой встрече некий coup de foudre, что-то неожиданное и непредсказуемое.

Пепперштейн - редкий писатель, который действительно не знает и даже не хочет знать, каким будет его читатель. Со стороны он вполне может сойти за Нарцисса, тем более, что его нарраторы, как правило, не скрывают своего нарциссизма, при виде читателя в ужасе закрывая лицо руками. Но эти тексты не нарциссичны, если понимать под нарциссизмом любование самим собой. Это через них, напротив, постоянно любуются чем-то совершенно иным, калейдоскопическим струением внешнего. Автор все время хочет разглядеть, прописать нечто настолько мелкое, что оно может представлять разве что интеллектуальный интерес. Принимая сторону детали, он незаметно принимает в себя смерть. Местами его письмо является уже загробным, вестью с того света. Литература для Пепперштейна - это мир возможного, которое, впрочем, не следует путать с потенциальным, с тем, чему еще только предстоит реализовать себя. Напротив, лишь возможное, не нуждаясь в воплощении, принадлежит к сфере актуального постоянно.

www.rulit.me

Читать книгу Диета старика »Пепперштейн Павел »Библиотека книг

На площади везде костры горели,

А у Манежа возвели огромный

Из снега город. Ждали фейерверков.

И взгляд нетерпеливый обращали

К курантам Спасской башни. Новый год,

Тысячелетье новое сейчас

Вот наступить должно. Я в мавзолей спустился.

(По праздникам его не закрывали.)

Здесь было как всегда - торжественно и тихо,

Все так же еле слышный марш звучал.

Я бросил взгляд на гроб - его лицо хранило

Исчезнувшей улыбки отпечаток.

Казалось, что вот-вот он улыбнется

И мне кивнет. Мне стало почему-то

Как будто страшно. Я прошел к себе,

В свой полутемный угол. Здесь собрались

Уже гурьбой соратники мои,

И кто-то разливал шампанское в стаканы.

Раздался звон курантов. Поднялись

Шипящие, наполненные чаши,

Но вдруг одна старуха прошептала:

"Качается! Смотрите, закачался!"

Ее застывшие зрачки нам указали

На гроб. Все обернулись. Точно

Стеклянный гроб как будто чуть качался,

И слышался прозрачный тонкий скрип

От золотых цепей. В оцепененье

Мы все смотрели на него, не зная

Что делать нам, что думать, что сказать, -

Сюда ни ветерка не проникало,

И гроб всегда был раньше неподвижен.

Внезапно чей-то крик, осипший, жуткий,

Прорезался сквозь тишь: "Рука! Рука!"

Осколки брызнули разбитого стакана,

И судорога ужаса прошла

По изумленной коже - руки трупа,

Что были раньше сложены спокойно,

Слегка пошевелились, и одна

Бессильно, как у спящего, скользнула

И вытянулась вдоль немого тела.

И в следующий миг все бросились внезапно.

Как одержимые, все к выходу стремились,

Один полз на руках, другой висел на шее

У быстрого соседа, третий ловко

На костылях скакал с проворством гнома.

Молниеносно древние старухи,

Охваченные трепетом, неслись.

Служители, охрана - все исчезло.

Я тоже побежал и на ступенях,

Последним покидая подземелье,

Я звон стекла разбитого услышал!

О, этот звон! Его я не забуду!

Он до сих пор стоит в моих ушах!

Но я не оглянулся. Пред гробницей

Я поскользнулся и упал. Над нами,

Над стенами Кремля взлетали стрелы,

Рассыпчатые полчища огней,

Безумные гигантские букеты

Сверкали розоватыми шипами.

Зеленых точек дикое сиянье,

Лиловые роящиеся тучи

И красные шары попеременно

Над зубчатыми башнями вставали!

Салют гремел. И вдруг всеобщий вздох

По площади пронесся. Часовых

Как будто подстрелили - с тихим стуком,

Звеня штыками, ружья отвалились

От этих цепенеющих фигур.

Затем раздались немощные крики,

Один упал, фуражка покатилась,

Другой, закрыв лицо руками,

Куда-то бросился, и в синеватой хвое

Ближайшей елки судорожно бился.

И вот, из глубины, нетвердою походкой,

Как бы окутанный еще неясным сном,

Прикрыв глаза, отвыкшие от света,

Слегка дрожащей белою ладонью,

Из мавзолея тихо вышел Ленин.

Салют угас. Толпа, как гроб, молчала.

Лишь снег белел, прожекторы светились,

Бесстрастным бледным светом заливая

Знакомую до ужаса фигуру.

Он что-то бормотал. И этот вялый шепот,

Нечеткий отсвет полупробужденья,

Сильнейший репродуктор разносил

По площади затихшей. "Надя, Надя!..

Как в Горках нынче вечером темно…

Пусть Феликс окна распахнет. Так душно!

Гроза, наверно, будет… Как гардины

Тревожно бьются.., Видишь, видишь,

Зарница промелькнула. Я хочу

Сказать вам всем… Ты, Феликс, подойди.

Пусть Киров сядет там вот. A, Coco,

Ты отойди к дверям. Меня сейчас смущает

Твой взгляд восточный - нежно-плотоядный

И сочный, как кавказская черешня…

Так вот, друзья, от вас я ухожу,

Но знайте, что не навсегда… Понятно?

Не навсегда… Еще вернусь к вам, дети…

И вот завет мой - тело от гниенья

Мое избавьте, не кладите в землю,

Пускай лежу в фобу стеклянном и прозрачном,

Чтобы, когда проснусь, одним движеньем

Разбить покровы смерти… А, фоза…

Уже фемит! Пора мне… Я в стеклянном

Хочу лежать… и не касаться почвы…

Запомните… товарищи… прощайте…

Мы победили… Боже мой… какое

Сверкание… и жалость… я приду…

Приду еще…" В толпе раздались крики

И всхлипыванье женщин. Нарастало

Подспудное и фозное смятенье.

Вдруг все прорвалось! Дальше я уже

Не помню ничего. Как жив остался,

Я до сих пор не знаю. В этот вечер

На Красной площади немало полегло.

Очнулся я в больнице. Надо мною

Склонялось длинное лицо врача. "Нормально!

Увечий нет. Слегка помяли ногу,

А в остальном - царапины! Мы скоро

Вас выпишем отсюда". Я привстал

И сразу вздрогнул от сверлящей боли

В ноге. Я посмотрел туда

И замер. Предо мной моя нога лежала -

Отрезанная Марковым, она!

Потерянная, бедная… О чудо!

Она была опять, опять со мной.

Слегка лишь изувеченная в давке,

Но все-таки живая! Ощущал я

Ее как часть себя. Я чувствовал в ней радость

И теплоту несущейся по жилам

Быстротекущей крови. Даже боль

В ее измятых пальцах я встречал

Приветствиями буйного восторга!

Вернул! Он мне вернул ее!

Он обещал, он сделал. Словно счастье,

Как будто молодость он мне отдал обратно,

Он жизнь мне спас, он возвратил мне силы,

Средь холода и мрака мне помог!

Я снова жил, я всасывал ноздрями,

Я хохотал, я пел, дышал и плакал,

И чувствовал, как жабрами, биенье

Великой жизни.

Рассказ мой кончился. Костер давно погас,

И только угли сумрачно мерцали,

Бросая легкий и несмелый отблеск

На темнотой окутанные лица.

Как зачарованные, мне они внимали,

Почти не шевелясь. Лишь вздох глубокий

Из губ раскрытых доносился: "Во, бля!..

Какая штука!.." И они качали

Задумчиво и тихо головами.

Настало долгое молчанье. Наконец

Сергей откашлялся: "Скажи-ка, брат, а где же

Теперь Ильич? Его ты видел

Потом еще?" "Нет, больше никогда

Его я не видал. Ведь я Москву покинул

И вот теперь хожу землей родною.

А Ленин где находится, никто

Сейчас не знает точно. Говорят,

Что с площади тогда исчез он быстро.

Газеты ничего не сообщили.

На Западе шумиха поднялась,

Пустили слух, что будто бы его

В Левадии насильно заточили

И под охраной держат, чтоб избегнуть

Всеобщего народного волненья.

Другие говорят, что он в подполье,

И скоро революция начнется.

Да, слухами все полнится. Толкуют:

Скитается российскими полями.

Недавно слышал от одной старухи,

Живущей на окраине Калуги,

Как ночью постучал в окно ей кто-то.

Она приблизилась и видит: Ленин.

Стоит и смотрит. Думаю, что правда".

Андрюха почему-то оглянулся:

Из тьмы на нас дрожащий плыл туман,

Шуршали травы. Гул какой-то тайный

Стоял в ночи невидимым столпом.

И вдруг шаги послышались. Я встал.

Пальто раскрылось. Красноватый свет

От тлеющих углей упал на древний

Большой железный крест, висящий на груди.

Я, руку приложив к глазам, во тьму вгляделся.

Маячил кто-то. Черный и большой

Стоял за стогом. Тихий смех внезапно

Послышался оттуда и затих.

"Мужик смеялся", - вздрогнув, молвил Федор.

"Мертвец смеялся", - тихо произнес я.

"Наверно, Иванов, наш агроном, здесь бродит.

Покоя нет, и все ему смешно…" -

Степан вздохнул. Мы снова помолчали.

"Пока, ребята. Мне пора в дорогу.

Рассвет уж скоро". - Я взмахнул рукою

И в ночь ушел.

На следующий день, после уроков, мы собрались на занятие нашего литературного кружка. Просторную классную комнату заливал солнечный свет. Семен Фадеевич, без пиджака, в одном вязаном пуловере серо-зеленого пластилинового цвета, сидел за учительским столом, низко склонив голову и водя карандашом по бумаге. Мы, члены кружка, неторопливо рассаживались по партам. Митя Зеркальцев вынул из портфеля маленький, аккуратно поблескивающий, ярко-красный японский магнитофон. Мы снова внимательно прослушали поэму. Потом завязалась дискуссия. Первым, с небольшим импровизированным рефератом, выступил Боря Смуглов.

- Мне кажется, - начал он, - что основную проблему, поставленную в поэме Понизова, можно было бы сформулировать как проблему времени или, точнее, проблему зазора между эмпирически проживаемым временем и эсхатологическим временем конца времен. Нет сомнения в том, что поэма "Видевший Ленина" есть вклад в эсхатологическую литературу. Вся динамика этой поэмы - это динамика сталкивающихся потоков времени, причем эти потоки описываются то в виде пространств, то в виде фигур, возникающих в этих пространствах. Укажу хотя бы на один пример - Двухтысячный год. Этот персонаж появляется как бы внутри облака, сотканного из метафор. Одна большая Фигура движется в сопровождении толпы микрофигур. Так изображается отношение между эсхатологическим сроком (2000 год) и предшествующими ему знамениями. Великан - птицы. Мертвец - бабочки. Утопленник - рыбки. Автор как бы перебивает себя самого в подборе этих пар - "Чего уж там! Довольно много можно сравнений разных подобрать, но разве все это передаст тот трепет?" Действительно, "трепет" возникает не от нагромождения сравнений, а в результате странного "положения во времени", в котором оказывается читатель. Для героя поэмы - Понизова - все, о чем он рассказывает, - прошлое. Но для нас с вами прошлое начинает исчезать по мере чтения текста, и уже до появления двухтысячного года настает описание будущего. Однако мы знаем, что герой - прорицатель. Тем самым мы видим прорицание о будущем в форме рассказа о прошлом. Возникает образ, двоящийся и троящийся во времени. - Мне кажется, что ты недооцениваешь интонационные особенности текста, Борис, - поднялся с места Саша Мерзляев. - То, о чем ты говоришь (рассказ о будущем в форме рассказа о прошлом), распространенный прием - взять хотя бы научно-фантастическую литературу. Дело тут не в этом. Как вы считаете, Семен Фадеевич?

- Да, по-моему, ты, Боря, слишком увлекся своей интерпретацией. Хотя ты сказал много дельного. Саша Мерзляев заговорил, горячо жестикулируя левой рукой. - Борис верно заметил энергетическую пульсацию двух смысловых полей - исторического и эсхатологического. Однако он оставил без внима-\ния промежуточную сферу - сферу психики. Без учета этой промежуточной, посреднической сферы невозможно правильно понять смысл сюжетных ходов рассказа. Поэма называется "Видевший Ленина" - само название указывает на то, что встречи с Лениным являются кульминационными точками рассказа, не говоря уж о том, что каждая из них сопровождается интонационным взрывом. Этих точек, когда герой "видит" Ленина, - три. Первая - в лесу, вторая - во мне, когда герою отрезают ногу, происходящая в избушке бабушки, третья - на Красной площади, после воскресения Ленина. Я не считаю тот период, когда герой находился у гроба Ленина в мавзолее. В этот период он видел не самого Ленина, а только его тело. Рассмотрев "три встречи" (кстати, напрашивается аналогия с поэмой Вл. Соловьева "Три свидания", где говорится о трех явлениях Софии, Божественной премудрости), мы увидим, что одна из них имеет место в прошлом, в истории, другая - во сне, то есть в области психического, и наконец третья - в будущем, в области эсхатологии. Если учесть, что история определяется в тексте как мифология, а эсхатология - как пророчество (т. е. тоже мифология), то мы имеем традиционную схему практики прорицателей. Эта практика имеет свой извод в мифе, она инспирируется сном, в котором дается откровение и совершается "договор", как это и происходит в поэме, и затем осуществляется в форме пророчества.

- Да, все, что сказал Мерзляев, достаточно точно, - кивнул Борис. - Однако остается открытым вопрос о суггестии. Где, в каких уголках срабатывают механизмы суггестии? Я предложил вам решение этого вопроса в своем рассуждении о времени. Суггестия, эффект возникают там, где положение потребителя литературы (читателя) становится проблематичным. В данном случае, как я полагал, ставится под вопрос его "нормальное" существование во времени. Реципиент затягивается в зазор, в провал "иновремени", "не-времени". "Время слов" хочет убивать и воскрешать вопреки "Времени молчания", в котором нет смертей и рождений.

- Нет, Боря, ты не прав! - воскликнула Вера Шумейко. - Точнее, ты ставишь проблему некорректно. Что такое время? Какая дисциплина ведает изучением времени? Физика. А что такое физика? Это опосредование неопосредованного. Физика это риторика без тавтологий. А что такое литературное произведение? Психология. То есть опосредование опосредованного. Язык, литературный язык это просто любовь - тавтологическая любовь к любви, филофилия. Поэтика Понизова построена на колебании между состояниями истерии и эйфории. Между осязательной тактильностью отвращения и аудио-визуальной реальностью восхищения. Этимология слова "восхищение" связано со словом хищение: хищать, похищать. Восхитить означает "украсть вверх". Восхищенный - это украденный богами, украденный небом. Между этими двумя состояниями простирается тоненькая тропинка "нормальности", на которой и развивается сюжет, однако все энергоресурсы его развития находятся в экстатических зонах "любовной любви", в вечнозеленых недрах коллапса. Можно было бы начертить график поэмы. Мы увидели бы колебания разной степени интенсивности. Так, поэма начинается нисхождением, довольно плавным, с определенной возвышенности. Мы опускаемся к уборной, где происходит резкий и краткий скачок вверх при упоминании космоса. Уборная - локус "нижнего" мира, клоаки, мира испражнений, смыкающаяся по своему значению с кладбищем, недаром испражнения соотносятся в метафорическом ряду с "трупиками" (как испражнения, как трупики "сырые"). Однако именно с этого самого нижнего уровня, характеризующегося словами "разложение, прение, выгребная яма, могила", и происходит легкое и быстрое воспарение к верхним пределам. Иначе говоря, истерия в своей крайней форме переходит в эйфорию. Истерия характеризуется ощущением тесноты, мелкого копошения и тьмы. Эйфория - состоянием полета, возможности обозревать как бы из космоса огромные пространства, присутствием света. Для эйфории характерна также ступенчатость, иерархичность, ведь она и зафиксирована догматическими представлениями о небесных иерархиях. Мы можем выделить уровни "восхищения". Первый уровень - национальный. Его объект - Россия. Ведь разлагаясь, прея, там, внизу, Все испражнения в Россию переходят! Начинается воспарение над Россией. Следующий уровень…

- Мне кажется, что твой любимый структурализм, Веруня, доживает последние дни, - вмешался комсорг Леша Волков.

- Ну, знаешь ли! Можно сомневаться в существовании Бога, можно сомневаться в существовании материи, можно сомневаться в существовании коллективного бессознательного, но нельзя ставить под сомнение функцию кода и существование языка! - вспыхнула Вера.

www.libtxt.ru

Читать книгу Диета старика »Пепперштейн Павел »Библиотека книг

Затем я увидел руководителей СССР - эти "пятнадцать разбойников", лишенных какого-либо " Кудияра-атамана", в этот момент, когда все висит на волоске, скачут на конях по ночному полю, наслаждаясь вольным ветром и русским простором. Последним скачет сутулый юноша с белым лицом боксера - его левая рука сжимает пульт дистанционного управления, к седлу приторочен пресловутый "черный чемодан", обиталище смертоносной кнопки. Этот "чемодан" властители запросто называют "пиздой".

Вообще их речь проста, как речь аскетов. Они привязывают коней в перелеске, быстро и умело разводят костерок. Все двигаются слаженно. Видно, что здесь собрались люди спортивные, прошедшие восточными школами концентрации внимания. Один с'помощью спутниковой связи держит постоянный контакт с Генштабом и непосредственно с Координационным Центром "хорошего радиосообщения". Другой поддерживает прямой телефонный "красный коридор" с президентом США. Третий постоянно координирует действия с одним из важнейших сателлитов СССР, на которого возложена обязанность продублировать "волну" в случае неожиданного удара со стороны западных держав. Четвертый держит связь с Орбитой. Пятый заботится о костре. Шестой быстро раскладывает на огне шампуры с нанизанными кусочками шашлыка. Седьмой уже разливает в граненые стаканы прозрачную водку, весело дробящую отблески огня. Восьмой ставит на пожухшую траву магнитофон, выбирает среди нескольких микродисков, затем уверенно вкладывает один из них в щель проигрывателя, включает музыку.

Это "Дорз".

Глуховатый шепелявый голос Джима Моррисона, несущий с собой тени психоделических эффектов, поет о любви и смерти, о вольности и о томительном пафосе:

Зе снейк из оддЭнд зе скин из колд…

Наслаиваясь на "Дорз", звучит голос президента США, взволнованно и твердо заявляющий, что требования советского руководства неприемлемы для западных стран, тем не менее кризис должен быть срочно преодолен. Для этого президент предлагает срочную встречу лидеров в любом месте, которое советская сторона сочтет удобным…

- Коля, телл зоус мазерфакерс зэт итс тайм ту шэд ап, - лениво произносит свирепый хиппи, любитель румбы, вытряхивая на ладонь табак из папиросы "Беломор".

- Ребят, давайте вырубим всю эту поебень, просто посидим и послушаем музон, - говорит другой, похожий на студента-филолога, в грубом свитере и джинсах, забрызганных мокрой грязью.

Связь выключают. Парни, не торопясь, чокаются, выпивают, закусывают шашлыком. Затем пускают по кругу косяк. Курят вдумчиво, со знанием дела, внимательно глядя в костер.

- Ай джаст лав чуйский баштурмай, - выдавливает из себя хипарь. - Ит сакс. Ай мин итс э финг.

- Фак ю! Ви хэв ту дисайд вот ту ду виз Стэйтс. Ай хэв энаф оф зеир сьтюпид арроганс.

- Ду ю хэв эн айдиа?

- Вэлл, мэй би ви кэн мит зис олд эссхоул ин Монголия. Энд зен ви вилл диктэйт зе рулз оф гейм, бекоз ин Монголия зер из ноу плэйс фо джо-укс.

- Ту софт, бой. Мэй би некст моумент зей вилл пуш зе баттом, а мы сидим здесь и торчим как пацаны.

- Да мне по хую. Ай эм олвэйс рэди фо парадайз.

- Шит! Зэтс стронг! Тащит как Анадырь, блядь! Бойс, ай риали фил Ра-ша эраунд ми! Ай эм хэппи эз а пиг! Лете дринк фо эврифинг!

- Вот ю мин?

- Ну, давайте выпьем просто за все. За все, что есть, и за все, чего нету.

Они снова чокаются и выпивают. Внезапно, из темноты доносятся чьи-то приближающиеся шаги, шлепающие по мокрой грязи. Люди у костра хватаются за пистолеты.

- Кто?

- Это, ребят, это я тут… можно с вами… - Из тьмы выступает расхристанная фигура незнакомца. Лицо пьяное, опухшее.

- Кто такой?

- Агроном я. Агроном. Ребят, блядь, можно с вами…

- Агроном? Ну, садись, блядь, гостем будешь. Ду ю спик инглиш?

- Э литл бит, - кривая усмешка растерянно вспыхивает на небритом лице.

Ему наливают. Все расслабленно возлежат на травах, настроение миролюбивое. Кажется, кризис уже миновал, если только американцы первыми не нажмут кнопку. Но они не сделали этого уже несколько часов подряд. И тут кому-то из властителей приходит в голову предоставить судьбу мира на произвол агронома. Хохоча и подталкивая друг друга локтями, они открывают перед ним "пизду". Показывают на кнопку, объясняя, что вот, мол, нажмешь, и Америки нет. Совершенно неожиданно для них забрызганный грязью человек, как будто бы механически, протягивает к "пизде" грязную руку и молча нажимает на кнопку.

Следующий эпизод фильма, самый впечатляющий, описывать не имеет смысла. Я и так в своем пересказе больше внимания уделил фабуле за счет бесчисленных зрительных эффектов - попытка воспроизвести их текстуальными средствами превратила бы мое изложение в объемистый роман. Что же касается эпизода, который состоит исключительно из визуальных эффектов (плюс весьма странная музыка), созданных, как видно, новейшими средствами компьютерной анимации - тут, как говорится, придется промолчать. Мы привыкли к тому, что если сюжет построен на напряженном ожидании какого-либо события, то это событие либо вообще не сбывается, придавая ожиданию тотальный и неизбывный характер, либо сбывается как-то не так, чаще самым неожиданным образом происходит нечто прямо противоположное. Однако в данном случае самым неожиданным оказывается то, что и так нависало - шквал, уносящий всех обитателей Северной Америки в новый рай. Я видел, как неантропоморфные Лесли и Терри, которых я непостижимым образом все-таки узнал, находят друг друга в немыслимом и стремительном пространстве. Во время "просмотра" мне передалась их эйфория.

Были слышны хохот и музыка, хохот самой музыки или хохот в форме музыки.

Была невооруженным глазом видна сама Радость, независимая и снисходительная, как светящийся и пушистый шар, или как река. Был проход сквозь алмазные или ледяные коросты с вмерзшими мириадами пузырьков, было ощущение возвращения в родной дом, было узнавание, было парадоксальное "возвращение в места, прежде неведомые", была Свежесть ("возьми с собою Истинную Свежесть" - так говорит реклама, и она говорит правду), было Умиление - бесконечное, как поток зеленого масла, сладкое, как тьма черничного варенья. Было еще одно Узнавание, и затем еще одно. И затем было Освобождение, и еще целые анфилады освобождений, завершающиеся вываливанием в Простор, заботливо поданный для полета. Была сама Заботливость, на бархатистой кромке которой восседал Адам Фальк на чем-то вроде рыхлого красного трона, составленного из трех рыхлых красных тронов. Было Ласкающее Упреждение, был какой-то сверкающий резервуар глубокой синевы, которому не было имени, были места, похожие на лотос, и другие, напоминающие янтарь. Было колоссальное количество исступленно приятного льда, было Имение без Имени и его смешные окраины, где словно бы вот-вот закачаются "фонарики хмельные". Были Встречи и, внутри Встреч, Дачи, и на Дачах - Даль, присутствующая сама собой. Была Резвость и неисчерпаемые Резервы Резвости… Наконец Лесли, заранее знающий кое-что об этих местах, любознательный Лесли находит Окуляр, прозванный нами когда-то Монгольским Окошком, декорированный наподобие советского герба - лентами и колосьями. В этот Окуляр он показывает своей возлюбленной покинутую ими Юдоль.

В рамке из лент и колосков они видят знаменитое выступление одного из самых влиятельных членов Политбюро ("сутулый юноша с бледным лицом боксера"). На этом выступлении было сказано с лаконизмом, который потряс весь мир: "Жители Соединенных Штатов Америки и Канады неожиданно исчезли. В нашем мире по-прежнему много необъяснимого. Нам следует накормить их канареек и других домашних животных, оставшихся без присмотра". Так, цинично и просто, была мотивирована инвазия восточноевропейских войск и оккупация ими безлюдных территорий Северной Америки. Без особых объяснений было также сообщено, что СССР переименован в ССССР - Священный Союз Советских Социалистических Республик, готовый интегрировать в себя новые необитаемые пространства. Выражение "покормить канареек", надо полагать, вошло в язык после этого исторического выступления, в значении "истребить кого-либо, чтобы завладеть его имуществом". Затем Монгольское Окошко, как сказочное "яблочко по блюдечку", показывает словно бы посеребренный Вашингтон, куда втекают колонны унылых грузовиков с хмурыми и равнодушными солдатами. Мелькают казахские, бурятские, таджикские, монгольские, киргизские, русские, румынские, латышские и прочие лица в традиционных ушанках.

Фильм завершается разговором двух членов советского руководства - оба то ли с похмелья, то ли на отходняке. Они пьют пиво на задворках Белого Дома, устало закусывая сморщенными маслинами. Это "хиппи" и "боксер".

- Сегодня я приказал расстрелять этого мудака агронома, - хмуро говорит "боксер", - он совершил преступление. Американцы нас обманули. Бросили одних в этом аду.

- И что, его расстреляли?

- Он в бегах. Пока не нашли. Ищут.

- И по какой статье он будет расстрелян?

- В нашей стране смертью карается лишь одно преступление - измена Родине.

Лесли и Терри, два сложной формы чрезвычайно подвижных существа, способных становиться одним существом, так что впредь их, видимо, имеет смысл именовать Леслитерри или, более официально, Койнтлеймом - итак, Леслитерри Койнтлеймом со смехом настраивают "видоискатель" Монгольского Окошка на того, кто в бегах.

Беглец в этот момент проходит окраиной фабричного предместья. За ним мелькают заборы, сторожки, мелькает проходная какого-то завода. Из глубин рая они смотрят на этого "некто", на эту воплощенную неказистость, с бесконечным обожанием, с бесконечной благодарностью.

- ЕГО СЛЕДУЕТ НАГРАДИТЬ, - "говорит" Терри.

- ЭТО, НАДО ПОЛАГАТЬ, ДЕЛО БУДУЩЕГО, - "отвечает" Койн.

Как я уже сказал, этот "фильм" ничем не отличается от множества других фильмов того же жанра. Сюжетная пружина раскручивается согласно правилам, здесь есть и подобие детективной интриги, и политическая и научно-техническая версия будущего, и история любви, причем любовники (опять же в соответствии с каноном) принадлежат к враждебным кланам, к Монтекки и Капулетти: к кланам пацифизма и милитаризма. А их слияние обеспечивает желанное единство противоположностей - в данном случае "войну без войны".

Впрочем, есть смещения - в первую очередь замысловатая путаница, связанная с харизматическими ролями Спасителя и Изменника. Как сказано в Книге Творения, один из ангелов предал Бога и Небеса и стал хозяином Ада. Когда-нибудь, согласно логике симметрии, порожденный Адом (или земной Юдолью Страданий, что, возможно, одно и то же) должен совершить обратное предательство - переметнуться на сторону Рая, стать "предателем ада".

В тот август в Коктебеле я, кроме "Предателя Ада", видел лишь еще один фильм - он шел не за закрытыми веками, а в упомянутом кинотеатре "Луч" (сооружение, напоминающее античный храм на горе - без крыши, с деревянными скамейками внутри). Это был китайский фильм "Приказ императора" - исторически-приключенческая лента, окрашенная в тона глубокого пессимизма. В этом фильме, в частности, была такая сцена: армия (дело происходило, кажется, в XVII веке, в период междоусобиц) врывается в даосский монастырь.

Монахи дают отпор вооруженным солдатам, демонстрируя искусство кон-фу и другие боевые искусства. Внезапно появляется величественный древний старец-даос в белоснежном одеянии, с длинной седой бородой. Он мгновенно вступает в бой с толпами солдат, являя чудеса боевого мастерства: он совершает гигантские прыжки, повисает в воздухе, ударом пятки убивает целые отряды врагов, взмахом мизинца превращает неприятельские войска в кашу раздробленных тел. Захватчикам, видимо, пришел конец - кажется, их ничто не спасет. Неожиданно один из солдат - жирный увалень с трусливыми глазками - грузно подбегает сзади к великолепному старцу и убивает его ударом пики в затылок. После этого солдаты уничтожают монастырь. Эта "китайская шутка" чем-то напомнила мне эпизод с агрономом.

Странно, что "Приказ императора", эта цепь образов тусклых и призрачных, является реальностью - этот фильм может посмотреть любой, и сам я, при желании, смогу посмотреть его еще раз. Но "Предатель Ада" с его сочными красками и головокружительными эффектами - его никто уже не сможет посмотреть. И я не смогу. Даже если Голливуд вдруг бросит свою машинерию к моим ногам и одиозная "фабрика грез" станет работать на удовлетворение моих онейроидных капризов - все равно я не смогу найти таких актеров, и усилия аниматоров меня не удовлетворят. Да и сам я, как сказано у Борхеса в "Алефе", "постепенно утрачиваю бесценные черты Беатрис", то есть, иначе говоря, постепенно забываю "Предателя". Фабула запомнилась мне лучше, зрительные детали выветриваются. Остается удивление, что это произведение - массово-развлекательное по всем признакам - было создано для единственного зрителя и только для одного просмотра.

Честно говоря, меня неприятно поражает, что пересказ получился таким длинным. Я наивно полагал, что он займет страницы три. Не совсем понимаю, зачем я все это так старательно записал. Наверное, мною руко-иодило смутное чувство, что этот несуществующий фильм и эта запись когда-нибудь принесут мне деньги. Это беспочвенное предчувствие возникло у меня еще во время "просмотра", и оно до сих пор меня не покинуло. Пожалуй, это единственная странность во всей этой истории.

_1996,_март,_Кельн_

Философствующая группа и музей философии

НА ПЛАТИНОВОЙ ТАБЛИЧКЕ, ИНКРУСТИРОВАННОЙ ПО КРАЯМ ОПАЛАМИ И ЖЕМЧУГОМ, НАПИСАНО:

Философствование иногда было (бывает, будет бывать) последствием галлюцинаций, чаще, впрочем, оно являлось проектом их преодоления - противоядием своего рода. Считается, что человеческий разум способен "перерабатывать" логос со специальной целью обеспечить себя подобными противоядиями, помогающими преодолеть ту степень идеологической интоксикации (отравленность иллюзиями), на которую обречено нефило-софствующее существо.

НА ТЕМНОЙ ТАБЛИЧКЕ С ЗАКРУГЛЕННЫМИ УГОЛКАМИ, СДЕЛАННОЙ ИЗ СПРЕССОВАННОЙ УГОЛЬНОЙ ПЫЛИ, ПОМЕЩЕННОЙ В РАМКУ ИЗ КОСТИ ИСКОПАЕМОГО МАМОНТА (ЦВЕТ РАМКИ БЕЛО-ЖЕЛТОВАТЫЙ), НАПИСАНО:

www.libtxt.ru

Читать книгу Диета старика »Пепперштейн Павел »Библиотека книг

"Чего там, еб твою, он человек столичный,

К такому не привык, бля. Ты бы лучше

Нам по второй налил". Степан стакан наполнил.

Заговорили о колхозе. Было много

Горячих слов и споров увлеченных,

Как технику избавить от простоев,

Повысить урожайность, чтобы трактор

Не зря будил поля от снов туманных.

Расспрашивал я их, они подробно

Мне отвечали. Вспомнили, конечно,

Макарыча. - "Он председатель наш.

Мужик он строгий, но, конечно, дельный,

И справедливость любит. От работы

Не сторонится - как страда, так в поле.

Со всеми вместе с раннего утра.

В рубашке пропотевшей, загорелый,

Седой, морщинистый, с мозолистой рукою.

За шуткою в карман не лезет - только

Порою больно вспыльчив". - "Да, гневлив, -

Серега подтвердил. - Я помню, Иванов,

Наш бывший агроном, к нему пришел.

Сказал: "Макарыч, посмотри, совсем, бля, почва

Здесь обессолена. Я пас, Макарыч, ты

Теперь решай как быть". Наш председатель долго

Смотрел на Иванова, в бледном взоре

Немая исступленность проступила,

Коричневатый испещренный лоб

Покрылся крупным потом, шевелились

Лишь губы белые под белыми усами.

Он повторял все время: "Сука!.. Сука!.."

Дрожащим шепотом, затем внезапно

Раздался крик: "Да, я тебе решу!

Решу сейчас…" Макарыч быстро

Схватил топор и бросился вперед.

Смятенный агроном поднял худые руки,

Чтобы живое тело защитить,

Но поздно было… Врезался топор

Под самый подбородок. С мощью страшной

На всех нас брызнула дымящаяся кровь.

И Иванов упал с последним стоном…

Макарыча унять не просто было.

Кромсал он долго тело Иванова,

Словно дрова рубил. И мерно, сильно

Топор вздымался в опытных руках

И опускался, и сверкал на солнце.

Потом его далеко он отбросил

И тихо отошел, присел устало

На ветхую завалинку, тряпицей

Отер с лица соленый, жаркий пот

И успокоился".

"Да, было дело". - Андрюха со Степаном закивали

И сплюнули. Но рослый, чинный Федор

Ко мне вдруг повернулся, посмотрел

Внимательно: "Ты - человек столичный.

Тебе вопрос задать серьезный можно?"

"Что ж, спрашивай", - ответил я бесстрастно.

"Скажи, ты видел Ленина?" Ко мне

Все лица с жадностью поспешной обратились,

Глаза с волнением во мне ответ искали.

Нетерпеливое дыханье вырывалось

Из приоткрытых, пересохших губ,

Сердца стучали в такт, единым ритмом.

Как барабанщики в строю, и даже

Наш костерок как будто вспыхнул ярче

И ввинчивался в небо, словно штопор…

Полк приближался, реяли знамена,

Штыки блестели ровно в жидкой мгле,

И нарастал огромный четкий грохот -

Он будто бы вспухал волной огромной

И захлестнуть готов был, - так сердца

В ночной тиши отчетливо гремели,

В них билась кровь, пульсация большая

Их потрясала грозно и жестоко…

А я сидел, как мраморный божок,

Как Будда каменный, замшелый, недвижимый,

Омытый струями священного дождя,

Что медленными водами стекает

В его молчании по меркнущей улыбке,

По вечно гаснущей, но все же негасимой,

По оттопыренным ушам продолговатым,

По плоскому большому животу,

По плавным складкам одеяний сонных,

Стекает по бесчисленным ступеням,

По стеклам, по слепцам, по пьедесталам,

По пальмам, миртам, кипарисам, соснам,

По эвкалиптам, елям и секвойям,

По пиниям, алоэ, бальзаминам,

По папоротникам, лопухам, крапиве,

По артишокам, смоквам и лимонам,

По авокадо, мальмо, перпузто.

По чаго-чаго, эвиссанам, данте,

По киш-башим, сьернбаро, больбоа,

По такко, морл, корани, монтовитта,

По эдельвейсам, усикам, клубнике.

По орхидеям, манго, гуатамам,

По можжевельникам, акациям, маслинам,

По палисадникам, оранжереям, гротам.

По лондонам, верандам, иммортелям,

По кортам, трекам, крепам и бильярдам,

По миллиардам розовых макао,

По лилиям, какао, каучукам…

Да, я молчал, но тлел ответ во мне!

Как в глубине под стынущей золой.

И эту искорку, и этот робкий пламень

Их ожидание тихонько раздувало.

"Да, видел! - прозвучал мой голос тихий, -

В глубоком детстве, в дали обветшалой.

Я был еще мальчонка, одиноко

Скитался лесом. На большой поляне

Под деревом ночлег себе устроил…

Стояла осень. Хрупкие листы

С деревьев крупных падали устало,

А ночью вдруг мороз ударил. Рано

Я пробудился на рассвете бледном.

Весь лес молчал. Такая тишь стояла,

Что ужас пробирал. Не только ужас!

Был холод ледяной, как после смерти.

Вокруг меня коричневые травы

Все инеем покрылись и блестели,

Отламываясь со стеклянным звоном,

Когда я прикасался к ним случайно.

Я еле встал с земли - а мог и не проснуться.

Все тело неокрепшее до самых

Костей бездомных холод пробирал.

Я побежал среди стволов, что за ночь

От инея как будто поседели,

И словно тучные, большие мертвецы,

Морщинистые, в два обхвата, трупы,

Стояли неподвижно. Я дрожал.

Вдруг на одной огромной ветке, вижу,

Сидит вверху какой-то человек.

Свисают вниз коротенькие ноги

В ботинках хорошо начищенных, блестящих,

Свисают полы черного пальто -

Он в черном весь, без шляпы, с бледным ликом,

И только под пальто, в петлице узкой

Горит, как рана, алая гвоздика…

Вдруг быстро спрыгнул, подошел вплотную,

И, как во сне, маячило лицо

Неясно, муторно, светло, неразличимо,

Или от холода мои глаза-бедняжки

Отчетливо увидеть не умели.

Мои он руки взял и сжал в своих руках.

И хлынул жар в измученное тело:

Безбрежное, могучее тепло

Из суховатых пальцев источалось.

Смывало дрожь. Я видел, как узоры

Прозрачного изысканного льда

Покорно таяли на синеватой коже

Моей, и краска жизни - розовая спесь

Сквозь бледную убогость проступила,

Вся кровь пошла быстрее, веселей

В артериях, гремучая, как пламя…

О нежная река моей судьбы!

О жизнь, сестра моя, моя подруга!

Подпруга, стремя, знамя, шпора, хлыст,

Полет упругий в вышине над бездной,

Стремнина быстрая, знамена, корабли,

Железный звон уздечки, стук ракетки,

Креветки тлеющей соленый влажный вкус…

Да, был я возрожден! Мне даже жарко стало.

Меня аж пот прошиб! Но вот уж пред собой

Я никого не вижу. Мой спаситель

Вдруг быстро повернулся и исчез

Между деревьями. Стоял я, пораженный.

Ладони рук горели терпко, странно,

И я внезапно понял, мне открылось, -

Как открывается в угрюмых небесах

Прореха исступленная, откуда

Из яростной лазури брызжет свет,

Как будто крик из тысячи гортаней,

Как будто стая изумленных змей,

Вдруг хлынувших из сумрачной корзины -

Я понял, кто то был -

Да, то был Ленин!!!

А после… много жизнь меня бросала.

Работал в медицине, при больницах.

Порою наложеньем этих рук

Я исцелял теряющих надежду

Да, много было! Много пережито!.

Затем пришли враги на нашу землю,

Затем война нагрянула - ушел я

На фронт. Повоевал изрядно.

Дошел до самого далекого Берлина!

Рейхстаг облупленный, коричневый, горящий

Я штурмом брал - вокруг лежали

Как мусор, кучами, большие мертвецы.

Война - не шутка, брат! Я много повидал.

Вот, помню, как в оранжерее мрачной,

Среди разбитых стекол и цветов,

Из мягкой почвы, полной удобрений,

Солдаты в пыльных касках, в плащпалатках,

Достали Гитлера отравленное тело.

Завернутый в шинель, лежал он, как ребенок,

Дитя арийское, и на худых щеках

Играли краски - радужные пятна

Из глубины тихонько проступали,

И реяла неясная улыбка. Тишина

Стояла средь цветочных ваз, средь водометов.

"В нем бродит кровь!" - раздался робкий шепот.

И точно: вампирически-румяный

И скрученный комочком, он лежал,

И что-то в этом мертвом, детском теле

Как будто пучилось, бродило, трепетало,

Шептало что-то, снилось, как в болоте.

Мы наклонились, и военный врач

На всякий случай зеркальце приблизил

К морщинистым губам зеленоватым.

И вот, на льдистой, светлой амальгаме,

Из тонких капель свастика сложилась

Совсем прозрачная - то был последний всплеск,

Последнее погасшее дыханье

Эпохи отошедшей.

Я на Родину вернулся. Помогал

Восстанавливать разрушенные сваи

Нашей жизни. После в средней школе

Был учителем. Учил детей наукам:

Биологии, ботанике и праву,

Анатомии, литературе, слову

Устному, а также физкультуре.

А меж уроками, в сыром пустынном зале,

У шведской стенки тихо примостясь,

Вдыхая гулкий скандинавский холод

И кашляя в кашне, писал я повесть

"Сон пулеметчика" - о пройденной войне.

Да, напечатали. Успех большой имела.

Я бросил школу и отдался прозе.

Вступил в Союз писателей, работал

В журналах разных, но потом засел

За мощную трилогию. В размахе

Ее, в теченье мерном, плавном

Литых и плотных строк, в чередованы;

Насыщенных многостраничных глав

Покой я находил, глубокий, стройный,

И тихое величье. В первой части

Я смело, сочно перепутал нити

Пяти судеб, пяти моих героев,

Затем с тремя покончил - приходилось

Порой над вымыслом слезами обливаться,

А иногда на строчки роковые

Вдруг голову тяжелую роняю,

Уткнусь в бумагу лбом, и брызнут слезы

Неудержимо, широко, просторно!

Написанное расплывется чуть, но станет

Еще живей и ярче - так на пашню

Весенний хлещет дождь, ростки питая,

Вливая свежесть в них, упругость молодую…

Названье было "Грозовая завязь".

Я премию за это получил

И стал весьма известен. Да, друзья,

Настала для меня пора расцвета -

Бывало, вот, как помоложе, выйду

В проклеенном резиновом пальто

В широкую разлапицу бульваров

(Цитата здесь. Ну ничего, я дальше)

Иду, не торопясь, и фая тростью,

В Дом литераторов. Я прохожу местами,

Где действие известного романа

Впервые завязалось. Я дышу:

Весенний воздух пьян и глух и сладок.

Вхожу я в Дом писателей, снимаю

У вешалки азартную шинель

И в зеркале случайно отражаюсь.

Я с дамами, я пьян и элегантен -

На мне скрипучий кожаный пиджак

И шаровары синие, из байки,

С лампасами - как будто генерал

Иль комиссар казачий. Но оставим!

Мы с вами в ресторане! Здесь, в прохладе,

В псевдоготическом, заманчивом уюте,

Я завсегдатай - там, там, у колонны.

Где фавна лик лукаво проступает

Из зарослей резных вакхической листвы

- - Краснодеревщика прелестные затеи! -

Там, у камина, в уголке укромном

Вы можете меня найти. Я знаю

Официанток всех по именам,

Я знаю жизнь и я пожить умею,

По клавишам я жизни пробежался,

По серебристым шпалам ксилофона

Как палочка отточенная прыгал,

Неся легко на экстренных пуантах

Простую жизнерадостную тучность!

Скорей расставьте колпачки салфеток!

Бликующий, ликующий парад

Приборов, вензелей, тарелок и бокалов!

Скорей несите водку, коньячок…

Чего еще там? Белого вина?

Ах, "Совиньон"? Ну что же, я не против.

А вы, Тамарочка, пожалуйста достаньте

Вот этой лососины, что смакуют,

Неряшливо салфеткой повязавшись,

За столиком соседним лироносцы.

То бишь поэты. Я их так зову.

Смешно? Не очень? Ничего, пустое.

Я в остроумии, признаться, не силен

И иногда шучу тяжеловато.

Как жизнь сама. Еще икорки,

А также балычок, маслин (конечно свежих),

Капусточки гурийской, лаваша,

Да масла шарики ребристые подайте.

Мы их, изысканных, как ракушки, жестоко

Размажем по дымящимся лепешкам -

Изделиям армянских хлебопеков..

И не забудьте тарталетки - к ним я нежен,

Такие хрупкие коробочки, шкатулки

Непрочные такие - на зубах

Податливо хрустят, внутри паштет и сыр.

Затем, наверно, суп - он, говорят, полезен.

Ну и еще чего-нибудь с грибами,

Какой-нибудь зажаренный кусок

Коровы умерщвленной - ведь жила,

Подумайте, жила она когда-то!

Как мы, вдыхала воздух ртом, ноздрями

И порами увесистого тела,

Но мало радости, должно быть, в этой жизни -

Вот разве что цветущий луг, трава там…

Да, ладно, впрочем, - вы, Тамара, нам

Под занавес шампанского достаньте.

Пусть пузырится. Я люблю его.

В нем глупость есть какая-то, невинность…

Подайте кофе по-турецки, и для дам

Побольше там пирожных разнородных.

Вот так-то, значит". Сытно отобедав,

Я спутниц оставлял своих внезапно,

Взгляд озабоченный остановив на диске

Часов настенных. Дело приближалось

К восьми. Нырял я незаметно

В довольно тесный, узкий коридорчик.

Я быстро опускался, поднимался

По лесенкам, по мелким закоулкам,

Потертые ковровые дорожки

Стремглав мелькали под упругим шагом.

Затем толкал я судорожно, тихо

В стене дубовой дверцу потайную

И в комнату большую проникал:

Все стены черным бархатом обиты,

А в середине стол огромный - здесь

Меня уже все ждали. Да, все наши.

Ведущие прозаики, поэты

И критики - довольно тесный круг.

Почти семейный. Председатель Марков

Меня приветствовал: "А, Валерьян Андреич!

Вы заставляете себя, однако, ждать.

Ну что ж, приступим. Все, я вижу, в сборе.

Евгений Алексаныч, попрошу вас

Нам освещение приличное создать".

И с хрустом свежую колоду распечатал.

Он был у нас всегда за банкомета -

Незыблемо сидел в высоком кресле,

Когда мы каждый вечер собирались

В той мрачной комнате для карточной игры.

Писатель Евтушенко вынес свечи

В тяжелых, бронзовых, зеленых шандалах,

Расставил медленно, поправил, чиркнул спичкой,

И огоньки тихонько заметались.

Свет потушили. Мягкий красный отблеск

Свечных огней поплыл по строгим лицам,

В очках у Кузнецова отразился

И потонул в глубоких зеркалах…

Да, после часто повторял я,

Что ногу потерял на фронте. Мне

Обычно верили. Смотрели с уваженьем

На иностранный, стройный мой протез.

Другие думали, что я попал под поезд,

Когда в запое был. Но вам скажу я честно,

Начистоту, без шуток, не таясь:

Я эту ногу в карты проиграл.

Играть на деньги скоро надоело,

У каждого полным-полно бумажек -

Какой здесь интерес? Так вот и стали

Придумывать мы разные затеи

Позаковыристей. А началось с ребячеств!

Один в себя плеваться позволял,

Когда проигрывал. Другой съедал бумажку.

Писатель Мальцев пил свою мочу…

Но бог азарта сумрачен и строг

И требует не штучек инфантильных.

Он настоящей жертвы жаждет. Крови!

Он любит трепет до корней волос,

Дрожанье пальцев, жуткий бледный шелест,

Холодный пот, отчаянье, злорадство,

Блеск, хохот, вопль, рыданье, скрежет, стон!

Я ногу потерял. Вы скажете: ужасно!

Чего там! Были случаи похлеще.

Фадеев жизнь свою поставил - и два раза

Выигрывал. А в третий раз не вышло.

Вот так вот и судьба. Она играет с нами!

Да, помню день, когда я проигрался,

Вот как вчера как будто это было…

Меня все окружили, утешали,

Сказали, что все сделают небольно.

Расселись по машинам с шумом, смехом

И в Переделкино веселою ватагой

www.libtxt.ru

Читать книгу Диета старика »Пепперштейн Павел »Библиотека книг

Космос в иллюминаторах напоминает черносиний измятый шелк, собранный складками и пучками. Катастрофа немедленно начинает происходить. Она состоит, как это ни странно, в появлении Бога. В глубине космоса, в месте особой его "измятости", особо плотного сгущения складок, как бы на линии невозможного в открытом космосе горизонта появляются два дородных старца. Они осанистые, совершенно белые, как выточенные из слоновой кости или из сала. Стоят поодаль друг от друга, а между ними тянется клубящееся, живое облако, переливающееся множеством оттенков - от чернильно-лилового и до изумрудного. Из центра того облака вырывается сияющий столб или сверкающая щель, рассекающая, как бы взрезающая космическую тьму. Все это в целом - старцы, облако и сверкающая щель - и есть Бог, точнее, один из Его бесчисленных обликов. Все это настолько огромно, что земной шар, солнце и другие планеты кажутся светящимися пылинками на фоне этой грандиозной констелляции. "Явление Бога" действует на ракету разрушительно: приборы начинают взрываться друг за другом, лопаясь искрящимися фонтанчиками. Однако голос из репродуктора сообщает, что волноваться не надо, так как "катастрофа" устроена специально для развлечения космонавтов. Однако людям рекомендуется засунуть все десять пальцев в рот и изо всех сил вжимать зубы в десны, иначе они могут вылететь из своих гнезд. Почему-то мой космонавт впивается зубами в мою ручку - мне кажется, что след его зубов может остаться на нежной пластмассе. Сразу после этого он выходит в открытый космос и там яростно выплевывает меня в пустоту. В этот миг я словно бы прошло в какой-то другой космос: пустой, свободный, ничем не обремененный. Мое парение было великолепным. Я ликовало. И иногда во мне бликовали далекие солнечные диски. Паря, я неспешно вращалось. Плавно развернувшись, я отразило Землю - этот зеленовато-пепельный шар, подернутый облачным покровом, похожим на куколь из разреженных волокон подмокшей ваты. Я отразило далекий морщинистый океан и острова, и материки, и точки, и крошечные цифры, и муравьев, и пухлые каменья, и яйца всмятку, и ветры, и завихрения облачные, и пики гор, и альпинистов, пьющих из фляжки… Ее сверкающее, серебряное донце…

Зеггерсы уже на следующий день разыскали дочь в "Домах". Но дело было сделано - она была венчанной женой Плеве. Правда, до официальной регистрации брака в ЗАГСе надо было еще ждать, так как Верочке не исполнилось покамест нужное количество лет. Каникулы скоро кончились, юные супруги погрузились в студенческие будни. Я все чаще задумывалось о собственной судьбе. Размышляло я и о судьбах других зеркал. Краем уха, как говорят люди, а в моем случае лучше сказать "срезом амальгамы", я уловило историю о зеркальной пудренице, которую кто-то уронил со смотровой площадки, находящейся на вершине останкинской телебашни. Пудреница должна была разбиться в зеркальную пыль, как страшное зеркало тролля из "Снежной королевы", чтобы проникать внутрь вещей и отражать их изнутри, отражать их микроскопическими фрагментами в качестве особого зеркального вируса. Но оно упало в открытый канализационный люк. Словно нож сквозь масло, оно прошло в глубину фекальных масс, постепенно замедлявших его падение. И на глубине оно осело надолго.

На ночь меня оставляли на трюмо, возле Верочкиной кровати. В ночном свете я часами смотрело на зеркала трюмо, на этот алтарик, думая о том, что когда-нибудь мы снова станем песком, из которого вышли. И может быть, я буду бураном, буду частью торнадо или смерча, буду проникать в людей, просачиваться сквозь вещи… По утрам Верочкина мама Инна Ильинична приносила дочке горячую чашку какао. Она ставила ее рядом со мной, на трюмо, и тогда все мы покрывались сладковатой испариной…

Философскому настроению способствовали разговоры, которые Зеггерс иногда вел со своими гостями. Как-то раз, весной, они обсуждали меня в небольшой компании людей пожилых.

- Слово "зеркало", - сказал Борис Генрихович, - происходит от слова "зреть". "Зреть" - то есть видеть и созерцать, и "зреть" - то есть созревать, расти. В отличие от животных, человек существо вертикальное, прямоходящее, он растет вверх, подобно растениям. Мы подозреваем, что являемся растениями в большей степени, чем животными. Мы подозреваем, что свет заставляет нас расти. Глаз это зерно, потому что он кормит нас светом. Остальное тело есть стебель этого зерна, его побег. Мы растем, чтобы видеть, и видим, чтобы расти. Зрак, зрачок, он же зеница, зарница и заря. Отсюда и слово "царь" - кесарь, сверкающий подобно солнцу. Тот, кто источает свет (если его зрение не ослеплено собственным сиянием), видит все "в собственном свете". Быть зрячим солнцем - наверное, это и есть идеал человека просвещенного?

- Если произвести в слове "зеркало" небольшую полузеркальную перестановку, - отозвался некий старик голосом, звенящим, как ржавые бубенчики, - если поменять местами первый и второй слог, мы получим слово "калозер", то есть "кал озер". Озера всегда казались зеркалами.

Лежат озера словно зеркалаВ темно-зеленых хвойных рамах…

Зеркала это испражнения озер. Озера срут зеркалами в наше сознание. "Зеро" - ноль. "Зеркало" можно понять как "нулевой кал" - безотходное производство образов. Овальное зеркальце, когда оно обращено к пустоте, есть опредмеченный ноль. Кал смывается без остатка, как образ с амальгамы. Зеркальная поверхность гигиенична. Срать значит забывать. Но надо не просто срать, но и смывать за собой - забывать о забвении.

Старики рассмеялись. Перед ними на столике стояли чай, мед и сухарики. Дождь неожиданно кончился. Сквозь рваные облака пробились солнечные лучи. Все сделалось пестрым, хрупким и влажно сверкающим. Гости шкафа стали спешно расходиться по своим делам, даже не думая о том, чтобы дослушать захватывающую историю зеркальца. Компания распалась. Вышли и граф с Цисажовским.

- Мы так и не узнали, как зеркальце попало в этот шкаф, - сказал граф. - Зеркальце не довело нас до нас самих, до момента рассказывания самой истории. Оно не отразило нас. Не успело, а может быть, не пожелало. Жаль. Я буду думать об этой поучительной истории. С самого начала этот рассказ зеркальца напомнил мне "Историю бутылочного горлышка" Андерсена, которую я читал в детстве. Жизненным пиком бутылки была помолвка девушки и моряка. Однако судно пошло ко дну. Бутылка донесла до берега предсмертную записку утопающих, но ее никто не прочел - чернила были смыты морской водой. Как и бутылка, зеркальце спускалось к глубинам и поднималось в высоту. Бутылку вторично наполнили вином, и она поднялась на воздушном шаре. Зеркальце, во сне, было выброшено в открытый космос из ракеты. Бутылку, выпив, бросил вниз воздухоплаватель. Она разбилась, и осколки попали на балкончик той самой девушки, которая напрасно ждала своего утонувшего моряка. Она так и осталась девушкой - Андерсен называет ее "старой девушкой". От разбитой бутылки уцелело лишь горлышко - оно попало в птичью клетку в качестве поилки. С одной стороны оно заткнуто пробкой, с другой разбито. Разбито сердце "старой девушки", но плева ее не повреждена. В отличие от бутылки, зеркальце осталось целым - зато ее хозяйка была лишена невинности, и зеркальце отразило дефлорацию. Проучаствовав в акте лишения невинности, оно сохранило собственную отражающую плеву. Но не является ли весь этот рассказ нагромождением цитат? Зеркальце насторожило меня своей образованностью. Видимо, оно умеет читать. Наверняка оно читало "Историю горлышка". Люди создают лишь усеченные копии собственных тел: бутылка это нечто вроде желудка с горлышком, зеркальце - подобие глаза с ручкой. Подглядывающего глаза. Вы сами, Цисажовский, читали исповедь бутылочного горлышка?

- Читал когда-то, - хмуро сказал Цисажовский, почесывая пятнистое надхвостье. - В детстве я много читал. А потом подумал: глупо читать. Книги написаны для людей, а мы ведь не люди.

- А кто мы? - спросил граф с философским холодком.

- Подробностей нам не сообщали, - флегматично ухмыльнулся переводчик.

- Ну вот вы, например, поляк, а поляки ведь люди, - сказал граф.

- Вообще-то я чех, - парировал Цисажовский.

- Все равно, не могу согласиться с вами насчет чтения. Мы не люди, и тексты не люди. Мы с текстами в равном положении. Нам они даже ближе, чем людям.

- Вы, как я погляжу, мыслитель, а я простой переводчик, - отвечал Цисажовский, затаив скепсис под слипшимися усами.

По мокрой опавшей листве быстро удалялись эти два нечеловека прочь от случайного шкафа.

_1987_

История потерянного крестика

Евреи входят длинною цепочкой,Полощутся седые сюртуки,И солнца луч древнееврейской строчкойЛаскает их и падает во мхи.И я еврей. Торжественно и гордоИду я между всех. На мне сюртук просторный.Я вымыт в микве, чист(С осенней высоты спадает ветхий лист)И, как младенец, свеж. Воротничок мой снежен.Он шею чуть сдавил, шероховат и нежен.

В Европу сонную скользят мои глаза,По сморщенным щекам, блестя, скользит слеза.Промытые седины пахнут сладко.В них спрятаны прозрачные уста,В них спрятана таинственная складка,В них мягкая усмешка так проста!Проста, загадочна, нежна, неуловима,Слегка грустна, как будто чуть ранимаДрожащая улыбка мягких устВсеведущих - лукава, терпелива.Ее от смертных глаз седой скрывает кустОгромной бороды, разросшейся спесиво.

Колышутся огромные знамена,Звезда Давида золотом горит:Шестиконечный силуэт прозрачный,Он сердцу шепчет, сердцу говорит,Как звук шафара, он зовет к ответуВсе помыслы, все тайны ветхих книг,Куда мой искушенный ум проник -Веселый, искушенный, странный, мрачный,Немного исступленный, близкий к светуЛуны, что как родник.Источник снов, предчувствий, бедИ счастья.

Есть счастие в познании. О да!Есть смех познания - блаженный и покорный.В каббалу углубившись, я всегдаИм освещал бездонность ночи черной.Сам я смеялся коротко и тихо,Но видел тех, чей смех лился рекойШирокой, полноводной. На престолВосходит Знающий. Он, как тумтум, беспол.Он крылышком звенит и тетивой,Он облысел от мудрости ретивой,Но ныне уж вкушает сладкий плод(В священном шалаше всегда царит Суккот).

Кто позабудет смех твой, Бал-Шем-Тов?Он навсегда застыл в глуби веков.

Но смех - не мой удел. Увы, увы!Как Шабтай-Цви, я сумрачен и горд(По крайней мере с виду),На самом деле скромно, терпеливоЯ исполняю заданный урок -Готовлю искушение для мира,Леплю таинственный и грозный идеал,Ведь Ведающий Все ко мне из тьмы воззвал.

Я снял свой тфилн. Я в клетчатых штанах.И в зеркало себя с усмешкой созерцаю.Ты ль это? Я ль это? Не знаю.Но нужно так. И я "Зогар" читаю,И по ночам черчу на сумрачных листах.Чтоб выполнить свой долг, я звезды наблюдаю -Двоящийся Меркурий, красный Марс,Лиловую Венеру. Нечестивы,Да и смешны названия такие,Но имя, то, что я ношу, - Карл Маркс -Еще смешней!

Помощник мой - светлобородый гой.Вот он идет, мой друг, адепт, заложник,Доверчивый, угрюмый и простой -Он думает, что я и впрямь безбожник.Мой бедный Фриц! Когда же ты прозришь?Фриц Ангельс кроткий, мой хранитель,Наивными крылами ты спешишьПрикрыть гнездо ума - священную обитель.И я храню тебя, шепча слова,Которых ты, мой друг, увы, не понимаешь.Не видишь ты, не слышишь и не знаешь:Доверчиво ты смотришь в зеркала.А там нет ничего. Лишь призраки толпойСмеются над твоей огромной бородой.

Что станется с тобою после смерти?Что ждет тебя? Та пустота,В которую ты веришь так упрямо?Ничто? Болотце? Солнце? Красота?Бездонная мерцающая яма?Или и впрямь арийская ВалгаллаТебя там встретит буйным громом чашПод бранный звон тяжелого металлаИ песнь Валькирий? Что ж, мой бедный страж,Желаю тебе счастья и покоя.Ты мне помог, хоть ничего не знал.Серьезно ты читал мой "Капитал",Во мне ты видел мудреца, героя.Мезузу черную на косяке двериТы принимал за ридикюль Женни.

Когда Фриц Энгельс кротко засыпал,Когда все спали - и жена, и дети, -Тогда я плел сияющие сети,Я пепел сыпал, свечи зажигал,Благоговейно к свиткам наклоняясь(Они хранили запах древних нор,Цветущих трав - нездешних, неизвестных).Здесь я читал столбцы стихов прелестных(О, ритм "Казари" помню до сих пор!).Трактатов строки, медленно качаясь,Торжественно текли в мои глаза,И я дрожал, иных страниц касаясь,И иногда прозрачная слезаНа книгу капала. Как будто вор несмелый,Я осязал пергамент поседелыйОт пыли, плесени, от времени и боли,От старости, забвенья, света моли,От тяжести могущественных сил,Что некто в буквы хрупкие вложил.

Прими мою хвалу тебе, каббала -Свеченье тайное, наука всех наук!Шептал я заклинанье, и вставалаТолпа теней передо мной, как звукНеясный, но томительный, что слышимМы иногда из светлых недр землиИли с небес. Тихонько снизошлиИ, словно в шарике, как будто в снежной сетке,Передо мной возникли мои предки -Все двести двадцать два раввина. НоИх взгляды дальние, как будто луч на дноКолодца темного, в сей мир не попадали.Взывал я зря. Они молчали,Как птички белоснежно-золотые.Ах, Боже мой, они немые!

Им слишком хорошо. Они забылиИскусство говорить, ведь в производстве звукаЕсть напряжение, желанье, боль и мука.

Да, звук есть труд. И речь есть труд и боль.Труд - яд вещей. Просыпавшись как соль,Как едкий пот пролившись из тюрьмы,

www.libtxt.ru

Читать книгу Диета старика »Пепперштейн Павел »Библиотека книг

А мне вот не пришлось какао пить!

Я беспризорным рос, оставленный всем миром,

Я голодал, я знал жестокий холод,

Я на вокзалах грязных ночевал,

Я продавал скабрезные открытки.

Какое уж какао там! На дачах

Цвела тем временем роскошная сирень,

Вздымался над прудами легкий сумрак,

Упругий мячик гулко целовался

С английскими ракетками на кортах…

Вдруг пьяный Кузнецов поднялся с места,

Отяжелевшей головой качая:

"Ребята! Вот стихи какие…

Давайте-ка Бориса откопаем!

Ведь интересно, как теперь он там, -

Такой поэт великий все же…

Такие рифмы…" - И его стошнило.

"Слабак! - презрительно промолвил Марков, -

На кладбище блевать! Не стыдно, Феликс?

И что за мысли странные? Ты что,

Соскучился по трупам? Морг любой

Радушно пред тобой раскроет двери,

Покой же погребенных нарушать -

Великий грех. А ну-ка, братцы,

Споем еще". Но Кузнецов сквозь слезы,

Сквозь хрип и бульканье своих позывов рвотных

"Давайте откопаем…" все шептал

И содрогался - лишь очки блестели.

"Заткнись!" - прикрикнул Марков и ударил

Его с размаху в хрустнувшую щеку,

И тот затих, уткнувшись неподвижно

В могильный чей-то холмик, где давно уж

Сухие незабудки отцветали.

Внезапно, неожиданно и ярко,

Как звук трубы, взывающий к атаке,

Луч первый хлынул из лиловой дали.

Ночь кончилась, осела темнота

Большими клочьями, клубящимся несмело

Гнилым туманом. А над нами прямо,

Над нашим утомленным пикником,

Как бы ответным блеском вспыхнул крест

На куполе церковном, словно пламя.

Мы робко закрестились, и тихонько

Послышались в неясном бормотанье

Слова молитвы: "Господи, помилуй!"

Да, человек - земля! В нем тысячи фобов.

В нем преющих останков мельтешенье,

В нем голоса кишат, как полчища червей,

В его крови фохочет предков стадо,

Он родственник погостам и крестам,

Он верный склепа сын, он слепок, он - слепец!

И мертвецы, вмурованные в кости,

Недолговечные, как бабочки ночные.

Как легкий слой тумана, преходящи,

Затейливо блестят глазенками пустыми

Из глубины. Но есть иные трупы!

Они величественны и просты, как небо,

Они, как вечность, щедро неподвижны,

Они не тлеют, не текут, не пахнут,

Не зыблются, не млеют, не хохочут,

Не прячутся, не вертятся, не блеют,

Не шепчут, не играют, не змеятся,

И в землю изможденно не уходят, -

Они навеки остаются с нами

И молча делят горести земные,

И бремя тяжкой жизни помогают

Нести живым задумчиво и строго.

Они лежат в глубинах темных храмов,

В таинственных пещерах, в мавзолеях,

И к ним стекаются измученные толпы

И припадают жадными губами

К прохладе животворной их смертей.

И ближе всех нам - Ленина чертоги.

К нему, к нему, он всех других нужнее!

А у меня в глазах мой сон стоял:

Его лицо, негромкий, ясный голос.

"Я жду вас у себя…" И я решился.

Прошло немного времени, быть может

Почти полгода. Очень плохо помню

Событья этих месяцев - все как-то

Расплылось. Пил я горькую, признаться.

Мне сделали протез, я где-то

Шатался инвалидного походкой,

Осунувшийся, бледный, завалящий.

Кто бы подумал в эти дни, что я - писатель,

Что "Грозовую завязь" написал я?

Да, опустился сильно. Но в душе

Решенье непреложное светилось.

Я только ждал - судьба была открыта!

И вот одно из утр меня застало

На Красной площади. Пройдя спокойно

Между застывших грозных часовых,

В толпе паломников, детей и ветеранов,

Больных, слепцов, аскетов и солдат,

Ударников, спиритов, комсомольцев,

Вступил я тихо под немые своды.

Вокруг прожилки темного гранита

Как будто полные подспудной тайной кровью.

Огромные, тяжелые ступени

Вели нас вниз и вниз. Волшебный холод

Над нами реял, словно дуновенье

С потусторонних, сладостных полей,

Где чистый лед играет с вечным светом.

И вот она - гробница! Горы, горы

Цветов возникли на пути у нас,

Смесь ароматов призрачным фонтаном,

Бесплотным лесом в тишине висела.

Служители в мерцающих халатах,

Печальные и тихие, как тени,

Метелками цветы сметали в кучи,

Чтобы дорожка чистой оставалась.

Откуда-то неясно источался

Почти что шепот, голос приглушенный,

Читавший вслух написанное тем,

Кто здесь лежал. Но разобрать слова

Совсем не удавалось. Словно капли

Иль звон далекий, скорбный и прозрачный,

Звучала музыка над этим тихим чтеньем,

Замедленный и постоянный марш,

Один и тот же погребальный шелест -

Творенье Шостаковича. А дальше,

Между курильниц золотых, откуда

Голубоватый крался фимиам,

Дурманящий и сладкий, как наркотик,

В неярком свете Вечного огня,

Горящего среди подземной залы,

Словно бестрепетный и розовый язык

Лучащийся слегка из бездны мрачной,

Над этим всем висел стеклянный фоб

На золотых цепях. А в нем, совсем открыто

И просто, не скрываясь, на виду

Лежал он. Да, несложно

Нам встретиться с судьбой своей - всего лишь

Глаза поднять - и вот она, судьба.

Без удивления, без ужаса, без крика

Мы смотрим на нее. Здесь крики не помогут.

И смех тут неуместен, и слеза,

И можно только тихою улыбкой

Счастливую покорность запечатать.

Торжественно толпа текла вдоль фоба.

Здесь люди тайной силы приобщались.

Они на тело мертвое смотрели,

Тихонько цепенея длинным взглядом,

И мимо проходили, чтобы к жизни

Своей вернуться, чтобы с новой Сфастью

Работать на заводах, пить кефир,

Стремительно нестись в локомотивах,

Мозолистой рукой вести комбайны,

Лежать в больницах, сфоить интернаты,

Ифать в футбол на солнечных полянах,

Томиться, плакать, школу посещать,

Глядеть на дождь, молиться, зажигать

По вечерам оранжевые лампы,

Готовить пищу, какать, спать, стремиться

Куда-то вдаль все время. А куда?

И только я вот не тянулся к жизни,

Туда мне возвращаться не хотелось.

Я чувствовал, что здесь мне надо быть,

Что здесь мой пост, и мой покой, и счастье,

Что мне пора от мира отвернуться,

Исполниться смирением глубоким

И сердцем пить вот эту тишь и холод.

И я остался. Как обычный нищий,

Сидел я в дальнем сумрачном углу.

На плитах постелив пальто, а шапку

Перед собою положив открыто.

Я был здесь не один. Нас много

Ютилось вдоль гранитных темных стен,

Так далеко от центра гулкой залы,

Что еле-еле достигал нас мягкий

Незыблемый свет Вечного огня.

Стоял прозрачный шепот. Были здесь

И одноногие, как я, и вовсе

Безногие, безрукие, слепцы,

Глухонемые даже. Кое-кто

Картонные модели мавзолея

И Ленина портреты продавал.

Другие предлагали предсказанья

О будущем, гадали по теням

(Старухи были, что в деталях мелких

Судьбу по форме тени излагали),

Еще гадали по руке, на спичках,

На картах, на ногтях. А третьи

Благословляли тех, кто в брак вступал

И крестики давали от раздоров.

Болезни кое-кто умел снимать.

Но за большие деньги. Остальные -

Их было большинство - сидели молча.

Монеты звякали, поток людей струился,

И я не голодал, и в кепке

На вытертой подкладке находил

Вполне достаточно - мне на еду хватало,

А более ни в чем я не нуждался.

Из мавзолея на ночь выгоняли.

Я летом ночевал на лавке где-то,

Потом устроился в гостинице "Москва"

В испорченном спать лифте. Но недолго

Я пользовался эдаким комфортом:

Лифт починили, и пришлось идти

В ночлежный дом Кропоткина. На нарах

Средь сброда грязного я кротко засыпал,

И сны были спокойны и бездонны,

Как горная вода с блестящим солнцем.

Играющим в ее холодном плеске…

Во сне украли у меня протез.

Какие-то подонки отвинтили,

Он иностранный был, понравился им, видно.

А заменить пришлось обычной деревяшкой,

Ходить стало труднее, но зато

Побольше денег мне перепадало.

Так шел за годом год.

Я страшно похудел, зато теперь

Опять в ладонях начал ощущать я

Волшебный тот и невесомый жар.

Какой давным-давно, в полузабытом детстве,

Мне Ленин подарил своим рукопожатьем.

Я снова руки возлагал отныне

(На головы детей по большей части),

Успешно исцелял порой - снимал

Одним прикосновением болезни.

И будущее видеть стал. Да, сильно

Я изменился. Где былая тучность?

Румянец бодрый где? Блеск взора?

Я стал лысеть, морщинами покрылся,

С висков свисали трепетные пряди

Свалявшихся, седеющих волос.

Все плечи были перхотью покрыты,

Носок совсем истлел, и тело пахло

Болотной, застоявшейся водой.

И не узнать почти. Однажды, помню,

Один мой бывший друг меня увидел.

Сидел я в мавзолее, как обычно,

Он с пятилетним внуком проходил.

Вдруг оглянулся: "Ты? Не может быть!

Неужто Понизов?" Но, приглядевшись,

Забормотал смущенно: "Извините…

Ошибка, кажется…" Я только улыбнулся

Блаженною, беззубою улыбкой

И руку чуть дрожащую, сухую

На голову ребенку возложил.

"Он станет математиком. В двенадцать

Годков уже он будет

Производить сложнейшие расчеты,

Учителей угрюмых поражая.

Три раза будет он женат, и с первой

Довольно быстро разведется. Да.

Вторая же сойдет с ума и выльет

В себя смертьприносящее лекарство.

А с третьей будет трех детей иметь:

Сережу, Лену, Бореньку меньшого.

Тот Боренька меньшой великим станет

И государством этим будет править.

Но вот беда - как только он родится,

Твой внук случайной смертью умереть

Обязан будет. Пятьдесят два года

Ему как раз исполнится тогда.

Ну, не печалься - хоть не доживет

До старости, но все же жизнь увидит.

Но чтоб не умереть ему до срока,

По пустяку чтоб жизнь не прособачить,

Пускай запомнит несколько советов:

Не приближайся, Валентин, к стеклянным

Цветочным вазам в нежный час заката,

Увидишь мышку белую - возьми

Кусочек хлеба и зарой в землицу.

Когда сырой осеннею порою

Пойдешь в лес за грибами - мой совет -

Не надевай одежды темно-синей.

Когда в пруду ты плаваешь, подумай

О Боге. Прежде чем заняться

Обычным делом, иечисленьем формул,

Произнеси короткую молитву.

Ну вот и все, пожалуй".

Да, годы шли. И вот настал великий

Двухтысячный - о многостранный год!

Приблизился он мерною походкой

По лунным площадям Европы сонной,

Он космосом дышал, средневековьем,

Одновременно погребом и небом,

Текла в нем кровь эпох давно ушедших,

Закравшихся в глубинные ячейки,

В подземные насмешливые норы.

Он трогателен был, дрожал, но, молча,

Словно ребенок, словно сумасшедший,

За струны ржавые, играя, дергал больно.

Гудело все. Торжественный приход

Толпа знамени гулко возвещала.

Так перед великаном вьются тучи

Встревоженных, орущих, диких птиц,

Сорвавшихся с деревьев сокрушенных

И вмятых в землю буйными ступнями.

Так перед мертвецом, идущим садом,

В цветенье ночи медленно кружатся,

Фосфоресцируя, слепые мотыльки.

Так рыбки бледные эскортом терпеливым

Утопленника тело предваряют…

Да что уж там! Довольно много можно

Сравнений разных подобрать, но разве

Все это передаст тот трепет? Помню

Предновогодний праздничный парад

На Красной площади. Как низко, низко

Висел дрожащий свод ночных небес!

В то время было множество комет,

Какой уж там Галлей! Игрушки, бредни!

Комета Резерфорда приближалась

И яростною розовою точкой

Висела над Кремлем в сверканье жутком.

Кометы Горна, Бреххера, Савойли,

Марцковского, Ньютона, Парацельса,

Романиса, Парчова, Эдвингтона,

Суворова, Брентано, Филиппике,

Комета Рейгана, Комета Трех Огней,

Собачья Лапка (так одну назвали),

Метеорит Борнлая, Свист Зевеса,

"Зеленая Горгона", "Змейка ночи",

Два "падающих камня" Лор-Андвана,

"Летящая Изольда", "Страх и трепет",

"Ядро Валгаллы", "Вечный Агасфер",

"Рубин Кремля" (его впервые наши

Увидели и потому назвали),

Кимновича кометы, Олленштейна,

Гасокэ, Брейна, Штаттеля, Бергсона,

Манейраса, Кованды, Эдельвейса

И прочие. На небесах, как шрамы

От беспощадных яростных плетей,

Висели звездные хвосты, сплетаясь.

Сплетались и мерцали. А внизу

Гремела музыка военного оркестра,

Вздыхали трубы, золотом сверкали

Литавры громоносные, и мимо

В военном топоте текли полки солдат.

Толпа рукоплескала. Маршал дальний

В автомобиле белом объезжал

Ряды вооруженные. Вздымался

Приветствий гулкий ком над головами.

Потом рыбоподобные ракеты,

Сияя серебристыми боками,

На колесницах тяжких проплывали.

Последние ракеты! В этот год

Оружие везде уничтожалось.

На съезде в Копенгагене решили

Подвергнуть ликвидации жестокой

Опасные запасы механизмов,

Различных бомб, ракет, боеголовок,

Головок боевых, железных, юных -

Везде крушили их, а сколько

В них было кропотливого труда!

В них вложено старанья, пота, мысли!

Рабочие их руки мастерили,

И сделаны на славу. Хороши!

Приятно поглядеть. Гармония какая!

(Во всем, что связано с загадочною смертью,

Какая-то гармония мерцает.)

Последнюю огромную ракету

На площади оставили, чтоб люди

Могли собственноручно растерзать

Могучего врага их хрупкой жизни.

И хлынула толпа! Оркестр взыграл, ликуя.

В вакхическом экстазе захлестнуло

Людское море сумрачную рыбку.

Обшивку рвали, дико заблестели

Из глубины скоплений топоры,

От воплей ярости, от смеха ликованья

Весь воздух стал как битое стекло,

Удары потрясали мостовую.

Гигантские бумажные гвоздики

Пылали с треском. Сверху, с мавзолея,

Из-под руки на этот дикий праздник

Правители смотрели неподвижно.

И падал снег. Вдруг радостные вопли

Взорвались бешено - ракета поддалась,

Обрушилось там что-то, и открылось

Слепое, беззащитное нутро…

Все было на куски растерзано. Валялись

Повсюду клочья мятого металла,

Все ликовали. Только мне вот стало

Немного грустно. "В этом есть утрата, -

Подумалось мне. - Что-то потеряли

Отныне мы. Ведь раньше в нашей жизни

Какая-то торжественность была.

Как в доме, где лежит в одной из комнат

Мертвец в гробу. Там все нежней и тише.

На цыпочках там ходят и едят,

О высшем думая. Клянусь, еда вкуснее

И ветер слаще из окна, когда

Мы чувствуем, что смертны. Или вот,

Представьте пароход, плывущий в море,

Когда всем пассажирам объявили,

Что может все взорваться. Каждый

Почувствует тогда в какой-то мере,

Что заново родился. Новым взглядом,

Любвеобильным, детским, чуть туманным,

Посмотрит он на блещущие волны,

Слизнет морской осадок с губ соленых,

Почувствует, как собственное тело

Живет и дышит. Как в зеленой бездне

Под ним колышутся слепые толщи вод,

Как там, в пучине, в бесконечном мраке

Пульсируют задумчивые гады.

Услышит дольней лозы прозябанье

И прорицать начнет. И будет

За табльдотом исповеди слушать.

А между тем уж полночь приближалась.

www.libtxt.ru


Смотрите также