Читать бесплатно книгу Диета старика - Пепперштейн Павел. Пепперштейн диета старика


Читать книгу Диета старика »Пепперштейн Павел »Библиотека книг

Славой Жижек распространил выявленный Лаканом механизм на идеологию вообще. Это вовсе не мир грез, куда можно скрыться от якобы невыносимой реальности. Она обеспечивает не бегство от реальности, а представляет саму эту реальность как бегство от Реального. "Идеология, - звучит формула Жижека, обобщающая анализ сна о горящем мальчике, - это иллюзия, необходимая для того, чтобы бежать от Реального нашего желания"[6 - Ibid., p.45.].

Вот как далеко завел нас этот короткий сон. А между тем мы даже не знаем и никогда не узнаем, кому же он, собственно говоря, приснился. Сновидец безвозвратно потерян уже для Фрейда. Возможно, кто-то рассказал его лектору, но тот мог сам сочинить его в дидактических целях. Не исключено, что пациентка Фрейда придумала его для того, чтобы намекнуть на какой-то нюанс в их личных отношениях, например, на то, что ее лечение не продвигается так быстро, как ей бы того хотелось, или что она испытывает к нему тайное влечение. (Тогда фраза: "Отец, разве ты не видишь, что я горю" - естественно, приобретает иной смысл.) А что, если бы мы узнали, что приснилось старику, нанятому читать молитвы по покойному, но не выдержавшему ночного бдения? Число гипотез умножаемо бесконечно. Возможно, мы так много знаем об этом сне именно потому, что мы не знаем и не узнаем, чей это сон, кому он приснился. В результате он является как бы собственностью интерпретаторов: лектора, пациентки (о ее истолковании мы, правда, ничего не знаем), Фрейда, Лакана, Жижека и многих других. Их концепции так захватывающи, что никто, как мальчик в сказке Андерсена, уже не решается "наивно"спросить: а был ли сам сон? Или он кому-то приснился?

Предлагаемый Пепперштейном выход из этой ситуации состоит в уподоблении сна тексту. Оба одинаково психоделичны и в равной мере воспроизводят пустоту. Он вспоминает, как в детстве научился засыпать под "Колымские рассказы" Шаламова, которые читались по Би-би-си после передачи "Глядя из Лондона". Они действовали как транквилизатор, хотя - или именно потому что? - их содержание было ужасным. Думаю, это происходило не потому, что литература-де разрывает связи с реальностью, преображая ужасное в такой же райский дискурс, как и дискурс о райском, а потому, что в сердцевине самой реальности лежит радикальное зияние или нехватка. Жизнь не выдерживает этой нехватки и крошится, стремясь заполнить ее своими выделениями.

Паша приводит интересное место из книги Теренса Маккенны "Истые галлюцинации": совокупляясь со своей девушкой под грибами, автор в момент оргазма кричит: "За Владимира!", имея в виду Владимира Набокова. По мнению наркотизованного здравого смысла, писатель не сумел взять от жизни что-то исключительно существенное, и он, Маккенна, делает это за него, восполняя, как ему кажется, то главное, чего недоставало сочинителю "Лолиты". На самом деле отдаваемого/ возвращаемого здесь недостает не Набокову, а литературе, и русскому писателю по ошибке благородно возвращают то, что тот и так никогда не терял. Именно нехватка, зияние на месте того, что в момент оргазма испытывает, как ему кажется, за писателя псиллоцибиновый гигант, и составляет притягательность набоковских текстов.

Внутрилитературные сновидения отличаются от дидактических. Я не могу до конца поверить ни одному рассказу о сновидении, претендующему на научный статус. Очень интересные сновидения наводят на мысль, что их автор, тот же Фрейд, - человек литературно одаренный, хотя до настоящего одиночества ему еще далеко. Текст окончателен в силу того, что вымышлен до конца, а рассказанный сон всегда приблизителен, так как, претендуя соответствовать увиденному сну, он снимает радикальную проблематичность связи увиденное/записанное. Текст же автономен от порядка видимого, поскольку его видимое полностью расположено внутри него самого; он перестал заигрывать с реальностью и полностью черешел на сторону Реального, если пользоваться языком Лакана. Именно неполная текстуальность "Толкования сновидений" вызывает к жизни научные притязания его автора. Пашина же способность сочинять сны полностью лежит в области литературы и не нуждается в авторитете внешней аналитической инстанции.

Сложной представляется и связь литературы с психоделикой. Многие виды психоделического опыта настолько интенсивны, что записанным оказывается нечто иное. Возможно, именно художественная стерильность (вспомним хотя бы "Искусственный Рай" Бодлера[7 - В  заключительном эссе "Искусственного рая" Бодлер противопоставляетгашиш  вину:  "Вино делает  добрым, общительным,  гашиш влечет к  уединению.Вино, так сказать,  трудолюбиво; гашиш, по существу, лентяй. К чему, в самомделе, работать,  пахать, писать, производить  что бы то  ни было, если можнопопасть  в  рай  без  всякого  труда?..  Вино  полезно,  плодотворно.  Гашишбесполезен и  опасен".  (Ш.Бодлер. Искусственный  рай. Петербург, "XXI век",1994, с. 181.)]) основных видов галлюциноза заставляет испытавших их видеть в этом опыте нечто особенно ценное. Подозрительна сама беспрецедентность такого опыта на фоне исключительно высокой степени его повторяемости: хотя переживающие эти состояния люди часто представляются себе поэтами в высочайшей мере, в этом опыте отсутствует как раз элемент сделанности, поэзиса.

Как можно видеть из рассказа "Грибы", галлюциноз строится по спортивному сценарию: все определяется тем, кто может лучше выдерживать напор деперсона-лизующих сил. Я бы назвал такой опыт, на выбор, или буддизмом спортсменов, или попсовым вариантом просветления. Конечно, идея литературы в таблетках, прописанная Владимиром Сорокиным в пьесе "Dostoevsky-trip"[8 - В. Сорокин. Dostoevsky-trip (пьеса), Москва, Obscuri Viri, 1997.] интересна не только своей буквальностью, но тем, что препараты потребляются коллективно и разыгрываются по определенному беллетризованному сценарию. Вообще галлюциноз коммунальных тел отличается тем, что в условиях распада насильственного коллективизма он легко отождествляется с нормой. Возникшая эйфория запросто принимается за "аутентичную" форму существования таких тел, за новую форму социальности и т.д.. Непонятно, впрочем, и то, к какой норме можно пробудиться из этих состояний.

В "Dostoevsky-trip" также остается неясным, отчего погибает в конце пьесы группа сторонников поглощения литературы в таблетках: виноват ли в таком финале еще не опробованный наркотик под названием "Достоевский", или сыграло роль то банальное обстоятельство, что группе просто некуда возвращаться, потому что отношение ее участников к `смерти опосредовано не Богом, а веществом. Пепперштейн избегает такого буквализма: рецептов потенциального у него так много, что читателю предлагается на выбор любой. Центральным в "Диете старика" является раздел о еде, где речь идет о молоке, ватрушечке, супах, горячем, колобке, грибах и т.д. Интересно, что все эти продукты, кроме галлюциногенных грибов, не съедаются. Съедаемые же грибы относятся к нетелесному порядку: их поглощение не только не насыщает тело, но и угрожает растворить ядро личности. Отвергая остальную пищу, персонаж "Грибов" всеми силами старается не допустить собственной дематериализации, вступая с грибами в единоборство внутри литературы и в каком-то смысле за литературу.

Не случайно он опирается при этом на китчевую икону Божьей Матери, кладущую предел стерильной деперсонификации. Ведь само по себе "грибное сияние" расшифровке и переводу в форму литературы не поддается. Впрочем, крайний дискомфорт, как выяснилось потом, оказался путем к высшему комфорту ( утренний эпизод блаженного слияния с природой). Акт поедания отсутствует не только в текстах, но и в снах Пепперштейна: там сколько угодно секса, подъемов, падений и неожиданных встреч, часто со свежими, только что синтезированными сном существами, но что-либо съесть во сне оказывается невозможным. Только в этом плане, собственно, сон и подобен тексту, в остальном различия преобладают.

Вообще "галлюциноз" у Пепперштейна является собирательным термином для самых разных состояний, связанных как со сном, так и с бодрствованием. Раньше нечто подобное именовалось грезой. У писателя нет рецепта грезы, тем более ее химической формулы. Стало быть, литература не может быть продуктом какого-то вещества, хотя постоянное заклинающее повторение определенных слов - "онейроид", "кайф", "галлюциноз" - наводит на ложный след, заставляя предположить, что литературу, в отличие от пищи, можно потреблять в таблетках или в каком-либо другом виде. Несколько раз описывается даже специальный браслет, в который вставлены капсулы с веществами, вызывающими у героев строго определенные состояния по прейскуранту.

Но на самом деле так блаженствовать способны лишь профессионалы страдания, преследуемые фобиями в сопровождении целой свиты прихотливых "приколов". Уже герои первого рассказа кажутся сверхживыми, потому что это - мертвецы, и каждое из этих "веселых пухлых существ" готово в любой момент превратиться в "фонтан скорби". Под прикрытием галлюциноза на поверхность и позднее выгоняются интенсивные потоки смысла. Beщи и люди выводятся наверх вместе со своими принадлежащими загробному миру двойниками.

Конечно, на них можно смотреть и с точки зрения жизни, но она всегда подчинена взгляду из иного мира, составляющему "правильную" перспективу. Только загробность придает людям и вещам приписываемый смысл. Пепперштейн эволюционирует от приватной мифологии детства через ее "эйдетизацию" в работах медгерменевтики к работе с продуктами массовой культуры, со стереотипами как местного, так и западного сознания. Несмотря на неизменную рекреативную установку, его захватывает процесс профессионализации в его основных - галлюциногенной, компьютерной (обсуждение "Бинокля и Монокля") и интеллектуальной (сочинение "текстов дискурса") - ипостасях. Последние по времени нарративы не только концептуальны, но и занимательны.

Это увлекательное чтение, удачно обрамливаемое многослойными комментариями. У Пепперштейна появляется свой стиль; и если обычный писатель рассматривал бы его появление как завоевание, то автор, чье любительство принципиально, писатель, продолжающий ориентироваться на рекреацию (отдых, otium), а не на креацию (латинский перевод греческого поэзиса), возможно, видит в этом приобретении нечто более двусмысленное. Уже медгерменевтическая практика превращала впечатления детства в эйдосы, лишая их элементов становления. Теперь же мы нуждаемся в особом метауровне для того,чтобы выделить в текстах то, что еще противится занимательности и возможности быть поглощенным читателем. Сложность структуры "Диеты" определяется и тем, что в ней с самого начала встречаются позднейшие вкрапления, дописывания и переписывания, внесенные иногда через 10-12 лет после написания первоначальных текстов. И хотя райское сознание собственной неизменности не покидает автора, оно не мешает ему изменяться.

Это видно по тому, с помощью каких приемов им создается в тот или иной момент впечатление вечности. Его герои перестают пахнуть фиалкой, они уже подобно статуям не "источают слезы" и не летают над адом на бутерброде, прикрывшись ломтиком молочно-розовой колбасы. Анатомически эти существа становятся все более достоверными, обрастают физиологическими признаками и все новыми предметами туалета. Сам автор понимает взросление как репетицию смерти. "Сейчас, через много лет, лишь редактируя свои пубертатные откровения, когда неумолимое половое созревание выталкивает нас за границу детства, мы многое понимаем. В том числе и то, что нас так же бесцеремонно вытолкнут из жизни". То, что мы называем "Большой Смертью", лишь завершает процесс постоянного медленного умирания, приметы которого рутинны и в основном настолько банальны, что с ними никому даже не приходит в голову бороться.

Книга не случайно называется "Диета старика". Ее автор, едва перешагнувший тридцатилетний рубеж, является ветераном письма, рисования, инсталлирования, комментирования. Он понимает, что из детства ему надо, минуя взрослость, выпасть - или впасть? - непосредственно в старчество (с астрономическим числом прожитых лет)[9 - Эта  тема развивалась  в инсталляции  группы медгерменевтика "Труба,или  Аллея долголетия"  и  в беседе  С. Ануфриева и П. Пепперштейна  "Полет,уход, исчезновение", давшей название одноименной выставке в Праге и Берлине."Речь идет, как видим,  -- говорит Паша, -- об остановке рождений и смертей.Туннель,  уходящий  в  домашний  уют  потустороннего,  как-то отрезает  этихзастывших в долголетии стариков от  этих "детей", застрявших в предрождении.Все  это  моделирует  своего рода  "квазифедоровскую" ситуацию. Для стариковблизость  к  туннелю,  параллельность  ему  является  источником долголетия.Туннель  -- нечто  освобождающее, освежающее. Это приводит нас к  старинномуупованию на  смерть, как на  лекарство от болезней  и, в  конечном счете, отсмерти  же (смертью смерть поправ...)". (Полет-Уход-Исчезновение, Московскоеконцептуальное искусство [каталог на русском и немецком языке.], Ostfildern,Cantz Vferlag, 1995, р.284.)]. Но как совершить прыжок через привычное взросление? Как избежать взросления не только автора, но и его текстов? Как избежать наползания времени, медленного затягивания в историю ( как иногда говорят: "Ну, я попал в историю!")? Я не знаю, как это сделать. За каждым остается святое право закрыть глаза, но изменить вектор протекания времени, его, как выражался Гуссерль, "конститутивный стиль", неспособен, кажется, никто. Не взрослеть фактически значит не обращать на взросление внимания, занимаясь чем-то другим, например, что-то бесконечно обсуждая. Впрочем, на всякого колобка довольно простоты, и хотя никого нельзя лишить этого свойства, смысл обладания им подвержен, в свою очередь, закону колобковости, т. е. закону изменения колобка.

Паша видит свою задачу в том, чтобы "создать памятник эйфории", а для этого надо "не создавать отношений". Между тем большинство известных интеллектуальных миров, как ему известно, во-первых, пронизано страданием, а во-вторых, только и делает, что создает отношения, т.е. принимает во внимание интересы некоего сообщества. Поэтому герой "Предателя Ада" недолюбливает интеллектуалов и работает на военных и оборонно-промышленный комплекс, так как только эти последние способны создать мир, освободившийся от главного врага Койна, боли. Предаваемый им Ад синонимичен боли, агентами которой являются, в частности, разного рода интеллектуалы, цепляющиеся за свое право страдать. Если в "Бинокле и монокле" речь идет об обучении Запада бинокулярному (фактически полиокулярному) зрению, понимаемому как психоделическое и коллективное, в атмосфере "Предателя Ада" этот коллективизм уже безнадежно архаичен и уступает место чему-то принципиально иному: сверхсовременному оружию, замещающему боль невиданным наслаждением ( о том, что разрушение связки наслаждение / боль объясняется контекстом "сна о больших голливудских деньгах", я уже упоминал выше).

www.libtxt.ru

Читать книгу Диета старика »Пепперштейн Павел »Библиотека книг

Полных забытыми нами вещами, - Мячики всякие, палки, расчески, И недоеденные бутерброды, Робкие кучки потерянных денег, Малые зеркальца с бликом осенним, Милые пальчики розовых кукол, В вечность ушедшие венчики листьев, Пуговки жизни с обрывками ниток, Плюшевых мишек очи стеклянные, Свечки церковные, спички и туфельки, Зубки, зарницы, огни, причитания, Сумочки, письма, загадочки, часики, Грязные котики, жизнь обожавшие, Даже зачем-то окурки ненужные: Тысячи тысяч окурков задушенных - Кто там с дымком голубым и мечтательным, Кто там потухший, помятый и скорченный, Кто почерневший совсем, разложившийся, Кто еще тихо и дивно мерцающий Красным своим огоньком непогашенным, Кто там с пожухшей осеннею травкою, Кто-то там с черной болотистой лужею, Кто-то другой с аппетитным пожариком,

С домиком маленьким, в уголь спалившимся…Даже билетики здесь перепрелые:Тьмы их различных - автобусных, дырчатых,В поезд, в кино, на концерт и на выставку,Желтые, красные, синие, ветхие,Все они здесь - бумажонки безгласные,Тихие, мирные, добрые лапочки,Жизнь нашу мелкой листвой устилавшие,Тучами гнившие в урнах для мусораСреди прозрачных плевков перламутровых…Да и они здесь, плевочки убогие!Перебирая мельчайшими ножками,Самостоятельно прыгают весело,Что-то лопочут себе по-младенческиС тоненьким писком, с великою радостью.Милая тетя, столько подарков!Милая тетя, мы, право, не знаем,Как-то неловко, дивно и странно…Где это все положить, где запрятать?Где это все разместить и развесить?Где раскидать, закопать, изумляться?Где разрыдаться, смеяться и прыгать,Кушать котлетки, играть на рояле?Спать на диванчике, делать уроки?Где же теперь заниматься нам жизнью?Милая тетя ответила тихо -Речь была с маленьким райским акцентом,Мирно и ясно глазки сиялиИз-под заломленной синей береткиС длинным и белым пером страусиным:Милые дети, давно не видалаВаши таинственно-бледные лица,Ваши отекшие малые щечки,Ваши матроски, покрытые пылью.Мало питались, тщетно пытались…Где-то скитались, болтая ногами,

Где-то корябали пальцами стены,Где-то дрожали, измучены страхом,Мучились где-то больные горячкой,В школу весенней походкою плыли,Бритой поникнув корявой головкой.Милые дети, как вы постарели!Лысые дети стоят предо мною,Дряхлые дети в широких костюмах.Этот ребенок зажег сигарету(Долго дрожала горящая спичкаВ маразматической сморщенной лапке),Эта же детка совсем поседелаЩурится сонно сквозь толстые стеклаМятых очков в золоченой оправе.Этот же мальчик давно уже умерИ исхудал в своей дальней могиле.Милая тетя, это же дядя -Муж ваш покойный. Сегодня вернулсяИз запредельного темного Ада.Как же его вы совсем не узнали!Как же тебя я совсем не узнала?!Эдгар, голубчик, совсем не узнала!Да, дорогой, ты весьма изменился:Очень худой, и скрипучий, и лысый.В грязной какой-то тюремной одежде…Как поживал ты прозрачные годы?Или, быть может, большие минуты?Или, быть может, века золотые?Милая Эльба, довольно несчастноБыло мне там, откуда вернулся.Было тоскливо, и глупо, и больно.Было навязчиво, скучно и долго…Но да чего там… Закончилась вечность.Снова настало нормальное время,Хоть и немного оно повернулось,Хоть и немного оно проварилосьВ супе отсрочек и не-возвращений…Ты ж, моя Эльба, наверно, забыла

Эдгара бедного в райском блаженстве?Помнишь, бывало, как в белом костюмеБыл я иным? Да и выглядел с шиком!С красной гвоздикой в узкой петлицеСмуглым блондином к тебе подошел я:Взор голубел воспаленно и лихо,В сжатых зубах подыхала сигара,Руки вертели отточенной тростью.Я прошептал: "Вы позвольте… на танго?"Ты поглядела большими зрачками,И унеслись мы в томительном танце.Хищно тогда я к тебе наклонялсяНосом орлиным, прищуренным глазом,И утомленное солнце прощалосьС морем под томный напев патефона.Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар -Вишни в вине, отраженья в шампанском!Помнят тебя зеркала в ресторанах,Помнят меня озаренные залы.Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар!Скупо цвели очерненные пальмы,Мир весь дымился брутально-веселый.Было отличное, сладкое время!Да, я украл тебя, милая Эльба,В быстро-блестящей рессорной коляске,Спрятал тебя в своем доме - вот в этом:Старом, большом, грязноватом и ветхом,Среди большого и дивного сада,Где мы теперь неживыми тенямиОчень спокойно, прерывистым шепотомТихо беседуем, сидя за столиком,Мы, возвращенцы из мира загробного.Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар…Нас обвенчал православный священник -Школьный приятель по имени Эрих.Жили мы здесь отрешенно и замкнуто.

Нас окружали лишь слуги угрюмые,Белые, старые, вечно молчащие,От тишины этой здесь отупевшие.Да еще Эрих захаживал вечером -Толстый, болезненный, бледный, обжорливый…Но все же счастливы были с тобою мы -Утром тебе приносил я букетикиРоз распустившихся, травок изысканных,В чудном саду по аллеям бродили мы,Ты на качелях качалась, и помнишь лиКниги стихов, те, что вслух я читал тебе?Вечером тешились мы фейерверками,Пили шампанское, пела романсы ты. -Тонкие пальцы струились по клавишам.Эрих рассказывал нам анекдотикиИ заедал маслянистой сардинкоюКаждую шутку свою перепрелую.Ах, это счастье и лучик тот солнечный,Летние блики, дорожки заросшие,Запахи трав опьяняюще-сонные,Очи твои золотисто-веселые!Как было счастье непрочно, обманчиво,Скоро как рухнуло в тьму непроглядную,В черную ночь улетело рассеянно,В черную ночь удивленною бабочкой…Ты изменила мне, Эльба неверная!Лгали мне речи и очи коварные,Ты полюбила другого, безумная!Чем он прельстил тебя, как омрачил тебя?Как он вошел в твое сердце тропинкою,Словно слепец, усмехавшийся сумрачно,Входит дрожащей походкой в волшебнуюТайную землю, от смертных сокрытую?Эльба! Каким колдовством отвратительнымВ сумерках бледных прозрачной души твоейОн занимался, танцуя на пальчиках,Толстый священник с болотистым запахом?

Жирною птичкою, тусклым фонарикомДерзко зажженным во тьме засыпающей,Мягким, совиным, загадочным крылышкомТронул тебя он за сердце дрожащее.Ты полюбила священника Эриха…Эльба! Но он ведь страдает поносами!И он венчал нас, он толстый и с крестиком!Пахнет трясиной, неряшливо кушает,Глупый, тоскливый, задумчивый, ласковый.Он еще в школе мучил кузнечиков,Крылышки резал мухам беспомощным,Плохо учился, плакал от музыки,Слух не имея, насвистывал арии,Писал в штаны, увлекался религией,Тесто сырое в огромном количествеОн поедал, и рыгал оглушительно.Стал он священником в церкви запущенной,В ближней деревне - так что же ты думаешь?Скоро совсем его церковь обрушилась,Вся проросла гниловатою травкою -Эрих слюною своей пузырящейсяВсем прихожанам плевал прямо в лица,Тыкал им пальцем в глаза изумленные,Маленьким детям выламывал рукиИли пинал своим тучным коленом.Эльба, он только мышей обожает:В черненьком домике, там, за погостом,Кучи мышей - и пищат и играют.Он им кидает колбасные корки,Сала кусочки, ломтики сыра,Ну, а на хвостики тонкие, верткиеВяжет им всем разноцветные бантики…Эльба, взглянула ты холодно, холодно,И оттолкнула ты руки молящие,И отвернулась, воскликнув: "Оставь меня!Поздно! Не сможешь ты сердце свободноеСнова окутать цепями звенящими.

Я не люблю тебя, Эдгар. Все кончено.Он же… Пусть скажешь ты много противного,Пусть еще тысячу раз очернишь его!Нет для любви ничего запредельного,Нет для любви ни пределов, ни выбора,Нет для любви ни испуга, ни времени,Нет для любви ни забвенья, ни старости,Нет для любви ни земли и ни космоса,Нет для любви ни страданья, ни скорости,Нет для любви ни желанья, ни холода,Нет для любви ни молчанья, ни песен,Нет для любви ни законов, ни злобы,Нет для любви ни грехов, ни печали,Нет для любви ни встреч, ни прощаний,Нет для любви ни холмов, ни оврагов,Нет для любви ни мужчин и ни женщин,Нет для любви ни границ, ни народов,Нет для любви ни ночей и ни дней,Нет для любви ни зверей, ни людей,Нет для любви ни рождения, ни смерти.Нет для любви…" - И тихонькоТы к окну отошла, уронившиПропитанный слезною влагойКомочек платочка невзрачный.- Эльба, Эльба! - воскликнул я с болью, -Ты ответь мне еще на одинНа вопрос, на один, на последний:Неужели ты любишь его?- Да, мой Эдгар, он тихий и нежный.Он возлюбленный мой, и всегдаЕго, Эриха, помнить я будуИ в трепещущем сердце хранить.Не протягивай длинные руки,Не страдай и забудь обо мне:От него жду я ребенкаИ уехать хочу поскорей.Тихо скрипнул я только зубами.

На горячем моем скакуне,Меж клубящейся зелени кладбищ,Меж кривых искалеченных сосен,Между скал, изнуренных жарою,Я скакал. Бился тонкий шнурок.Исступленные ветви хлесталиПо открытому смуглому лбу.И отчаянный ветер соленыйОседал на суровом лице.И в кармане измятого френча,Закаленный в боях, тяжелелРевольвер мой, заряженный туго…Вот он - домик за диким погостом.Я коня у крыльца привязал,С громким стуком ударились двери,Тихо всплыли фонтанчики пыли.Эрих мышку кормил из ладони.Ушки прозрачные нервно дрожалиНад искрошенною мелкою пищей.Он посмотрел затаенно и нежно,Мягкая тронула губы улыбка -С детства знакомое мне искривлены;Тонких и розовых губ на небритомПухлом лице с летаргическим взором:"Эдгар… Какая приятная встреча…"Я лишь нечаянно скрипнул зубамиИ утонченное черное дулоК белому лбу его быстро приставил.Брызнули мыши с отчаянным писком,Хвостики тонкие так и плясали,Бантики яркие быстро мотались…Только хозяин остался спокоен.Та же улыбка таинственно млела,Так же задумчиво ясные очиЧто-то в лице моем мирно искали."Эдгар… Какая приятная встреча…" -

Он повторил машинально и тихо."Эрих! - сказал я. - Если ты веришьВ жизнь запредельную, в вечного Бога,То помолись же! Тебе наступаетВ этой цветной, быстромеркнущей жизниСмертный конец". Он слегка усмехнулся:"Милый мой Эдгар, конца не бывает…Впрочем, поверь мне, ты выглядишь плохо.Слушай-ка, спрячь эту грязную штуку,Ибо она отвратительно пахнетСмазочным маслом, физической смертью,Сказочным вздохом, агонией мерзкой,Аляповатой бульварного драмой.Лучше присядь-ка вон там, у печурки,Где только пыльный пробившийся лучикСонно лежит в притулившемся кресле.И поболтаем. Об ангелах света,Об озаренных небесных лужайках,Об исполинских вертящихся тронах…О непонятных и маленьких детях,Что вдруг находят старинные знакиСредь сорняков возле дальней ограды…"Тут он поднялся. Высокий и толстый,Весь колыхаясь, в запачканной рясе,С медным крестом на груди, величавый,Гордо стоял он, смеялся все громче,Взгляд же его прожигал меня больноНевыносимой, бездонной любовью…Я заорал, отвратительно корчась:"Эрих! Прости!!!" - и сведенной рукоюВыпустил прямо в него всю обойму.Рухнул он. Громко ломались предметы.Выстрелы лопались звонко и страшно,Пыль поднималась клубящейся тучейПолупрозрачной, где тускло мерцали

Пыльные лучики теплого солнца,

Косо лежащие в комнате ветхой.Вдруг все затихло. Я корчился долго.Френч весь намок от тяжелого пота.Всюду кишели испуганно мыши.Робко теснились к лежащему телу,Носиком чутким толкали в ладони,Что-то пищали ему прямо в уши…Но благодетель их был неподвижен.Год я провел на войне. Средь пожарищ,Среди ударов, и крика, и стонов,Многих я там убивал, и нередкоС дрожью смотрел я в предсмертные очи.Но постоянно, пред мысленным взором,Все заслоняя, сквозь всех проступая,Виделся Эриха взор мне последнийИ вспоминались последние фразы:"…об озаренных небесных лужайках,Об исполинских вертящихся тронах,О непонятных и маленьких детях,Что вдруг находят старинные знакиСредь сорняков возле дальней ограды…"Дальше лишь смех… И я целился крепче,Тверже бежал в штыковую атаку,Чувствовал лучше небо и ветер,Тише стучало убитое сердце…После вернулся. Старые слугиМолча стояли в пустынной прихожей,Только белели угрюмые лица.Вошел вперед, наконец, самый старый,В черных очках, затрапезный и лысый:"Ваша жена умерла. А ребенокВроде здоров, до сих пор некрещеный -В город без вас мы везти не решились.Здесь же священника нет. ЗастрелилсяВ прошлом году. Так что надо бы срочноЧадо крестить и наречь ему имя".Тут я услышал, как в комнатах гулкихПлачет ребенок. И с ужасом тихимВ пыльном мундире, в измятой фуражке,

Все я стоял и стоял неподвижноС похолодевшим и скованным телом."…о непонятных и маленьких детях…"И наконец я промолвил: "РебенкаВовсе не надо крестить. Я считаю,Он без того может жить и погибнуть.Я лишь посыплю его сухим просом,Зеркальцем маленьким три раза стукну,Свечку зажгу, прочитаю молитву.Имя же будет ему - Лапидарий".Годы текли. В этом сумрачном домеЖили мы мирно с малюткою новым.Лапкою мы его здесь называли.Лапка все рос, я старел потихоньку,Слуги весною варили варенье -Плыл ароматный дымок над травою.В сумерках, с крупной плетеной коляскойНа чуть трясущихся ржавых колесах,Я выходил, чтоб гулять по аллее.Сад наш разросся, огромный и дикий,Старый садовник все реже и режеЗдесь подстригал золотые лужайки.Стекла потрескались в белой теплице,Пруд весь покрылся печальною тиной…Все-таки здесь было дивно-прекрасно.С Лапкой вдвоем мы гуляли по саду,Вскоре он встал на некрепкие ножки,Булькал невнятно, словам подражая.Я вырезал ему ловко игрушкиОстрым ножом из сырого картона.Кошку купили мы, ездили летомВ ельник дремучий кататься в коляске,Бабочек ярких ловили и пелиМестные песни двоящимся голосом.Осенью ели печеные груши,Я пил коньяк с земляными грибами,Ну, а зимой засыпал нас снежок,

Все погружалось в глубокую спячку:В библиотеке топили дровами,Мы у камина в вольтеровских креслахДолго сидели, я с трубкой, а ЛапкаВетхую книжку листал, примостившисьС дремлющей кошкой уютным клубочком.Сонный слуга приносил на подносеЛапке какао с горячим сухариком,Мне же - дымящийся грог с кренделечками.

www.libtxt.ru

Читать книгу Диета старика »Пепперштейн Павел »Библиотека книг

Меня любезно пригласили вращать мирами и быть всем.

Я был луной, приливом, стрелками на часах, был мужским членом, входящим в женский половой орган, был женским половым органом, принимающим в себя мужской член, был самим инстинктом размножения, наращивающим свою мощь весной, был солнцем, был духом, который развлекает детей сновидениями, был снегопадом, был четырьмя временами года.

А ты пела: "Как, ты никогда не слышал об этом? Подойди ближе. Прикоснись ко мне. Пришло время попробовать…"

Анастасия

Аттракционы будущего состоят из "возможностей". Некоторые из этих "возможностей" я испробовал, другие нет. Как-то раз, например, я был персонажем американского фильма - плоской тенью, скользящей по белому экрану.

Я бежал, стрелял, вскрывал письма, но боковым зрением все время наблюдал зрительный зал небольшого летнего открытого кинотеатра где-то в Греции или в Крыму, и людей, сидящих на старых скамейках, чьи лица были обращены к экрану.

В их зрачках и стеклах очков, как в битых зеркалах, отражались фрагменты экрана.

Мелькал и я.

Изможденный гангстер, спасающийся от погони, я стоял на пожарной лестнице кирпичного дома. Мое лицо явилось на экране крупным планом - черно-белое, с впалыми щеками и глубокими морщинами.

Лента была старая, мой образ был словно из песка или из пепла. Подо мною уже мелькали полицейские фуражки, похожие по форме на черные короны или терновые венцы. Я видел их внизу сквозь решетчатые ступени со следами белого птичьего помета. И в то же время прямо передо мной был зрительный зал.

Я посмотрел на зрителей, прямо на них, я посмотрел на них со своего экрана. И взглядом я дал им понять, что я вижу их. Минуты шли, а мое лицо все таращилось на них, бесстыдно, внимательно, невозможно - я наблюдал, как до их сознания постепенно доходит неладное, как в лицах вызревает мистический ужас.

Я вдохнул запахи их вечера - аромат цветущих акаций, запах болотца и близкого моря. Отчего-то все это доставило мне необычайное удовольствие - тонкое, на гурманский вкус, как мне почудилось.

Я стоял на верхней площадке небесной лестницы, я был началом и концом всего, и при этом скромно наслаждался простыми запахами чужого южного вечера, затерянного среди других вечеров Юдоли. Мне была дарована безграничная свобода перемещаться во времени. Я оказался внутри своего тела, бегущего по железнодорожному мосту, когда я был десятилетним мальчиком, одетым в оранжевое. Меня окружала тьма моих здоровых внутренностей.

Я слышал над собой - там, где на морских пейзажах изображают солнце, спрятавшееся за облаком, - стук моего сердца, стук, учащенный, напряженный от быстрого бега. Мне захотелось взглянуть на мое сердце, которое я так любил и люблю до сих пор.

Я посветил вверх своим нимбом, как комариным фонариком, - сердце было огромно, и почему-то оно стучало в мешочке из грубой шерстяной ткани. Наверное, чтобы ему было тепло.

Я вспомнил о сердце, которое я однажды видел в юдоли, - оно не билось и тоже лежало в подобном мешочке. Мой брат как-то подарил этот мешочек моей маленькой сестре. Он также преподнес ей чью-то отсеченную руку, срезанную кисть. Так непринужденно, как протягивают через стол кисть винограда.

В тот момент я впервые почувствовал вкус скорби. Сердце - рука - кисть. Две вещи являются тремя вещами. Потерянный предмет - разновидность смерти. Потому что потерянный предмет становится словом, как и смерть, обреченная быть словом. В одной из Сокровищниц я снова увидел это сердце и эту руку - они были оправлены в золотые скорлупы, усыпанные драгоценными камнями.

Девочка (возможно, это была Китти, но я не разглядел лица), увенчанная короной с наклоненным набок жемчужным крестом, восседала на троне, сжимая сердце из сокровищницы в одной ладони, как державу, а отсеченную руку - в другой, как скипетр.

После этого я сумел вспомнить шум дождя. Затем я сам стал сокровищем - бесплотным центром белой, необъятной залы, где не было ничего, кроме особенного свежего воздуха. После этого во мне навсегда осталось открытым так называемое "белое окно". Оно всегда где-то сбоку, всегда открыто, за ним никогда нет ничего, кроме воздуха. В конечном счете это вентиляционное отверстие, нечто вроде жабр, без которых я задохнулся бы на безвоздушных вершинах рая. Таковы аттракционы будущего, таковы вагончики "возможностей".

Смерть - это бесконечная и совершенно прямая дорога, и по ней идут нескончаемые составы таких вагончиков. Выше была лишь тьма. Тьма, нареченная глуповатым именем Радость.

Я нырял в нее, резвился в ней, я был ее купальщиком, ее пловцом… То я был один, то чувствовал недалеко от себя чьи-то огромные тела. "Кто здесь?" - спросил я. В черничной темноте в ответ зажглись четыре пятна нежного, словно бы закатного света, и я увидел лица четырех Животных - Кита, Слона, Носорога и Бегемота. Они висели передо мной - живые, но неподвижные: лишь изредка помаргивали крошечные глазки на колоссальных лицах.

Я спросил их: "Где Крокодил?" Они не ответили. Они были освещены мягко, но тщательно, вплоть до мельчайших морщинок, в глубине которых прятались синие тени.

Большие животные - аргументы Бога, некогда предъявленные незаслуженно страдающему Иову. Теперь они были предъявлены мне, который блаженствовал незаслуженно.

Я был так высоко, или же так глубоко, что даже твой голос уже не долетал до меня. Я подумал о тебе и вернулся.

Кэролайн

Мне показалось, что я вернулся в свой труп. Я лежал на склоне, в жестком кустарнике. Надо мной было звездное небо. Я был одет во что-то тяжелое и плотное, вроде шубы. Мне показалось, на лбу лежит бумажная полоска с молитвой. Звезды погасли и снова зажглись - я моргнул. Бумага вспорхнула со лба - это был детский рисунок, неумело изображающий черную белку, сжимающую лапками изумруд. Рисунок был коряво подписан именем моей сестры. Я встал. Тело было твердым, бесчувственным, как дрова. Сердце в груди билось тихо, словно шепотом. Земля вокруг блестела от звездного света. Я пошел вниз. Я был одет Дедом Морозом - так, как его обряжают в наших краях: черный тулуп, белые рукавицы, белая конусообразная шапка, изображающая снежный холмик, синие валенки до колен, к которым прикалывают бумажные ленты с желаниями. В левой руке я сжимал мешок с подарками. Не было только посоха.

Возможно, я потерял его.

Это одеяние подошло бы к зиме, но была жаркая летняя ночь, наполненная скрежетом цикад. Я шел большими, твердыми шагами. На валенках шелестели развевающиеся ленты, под ногами хрустела земля, усеянная пустыми панцирями улиток. Змея лежала под кустом, свернувшись кренделем, похожая в звездном свете на блестящую горку человеческих испражнений. Я подошел к железной калитке, открытой настежь. Блестели темные окна отчего дома. Я вошел. Пусто. Поднялся на второй этаж и вдруг увидел Китти - она стояла в коридоре. Вид у нее был сомнамбулический, хотя в ту ночь не было луны. Ее маленькое, острое личико казалось злым, веселым и спящим одновременно. "Старый Холод!" - крикнула она, увидев меня. На ней была только черная майка. Худые голые ноги, между которыми виден был половой орган маленькой девочки - аккуратный, выпуклый, словно бы вылепленный для долгого бесстрастного созерцания, как сад камней. Я вынул из мешка одеяние Снежной Внучки и кинул ей. Она подпрыгнула от радости и надела белый тулупчик, белые варежки, белые валенки - все белое, расшитое искрами. Я перевернул мешок и вывалил его содержимое на пол - образовалась гора игрушек, причем все это были маленькие копии транспортных средств: самолетики, поезда, автомобильчики, ракеты, кареты, колесницы, линкоры, лодочки, дирижабли… Наверное, эта груда была яркой, но в темноте цвета были не видны - только отблески. Похоже было на кучу убитых майских жуков, сверкающих в ночи своими хитиновыми покровами. Китти что-то крикнула и перепрыгнула через подарки. Я хотел найти отца, чтобы преклонить перед ним колени, как на картине Рембрандта "Возвращение блудного сына". Я взял Китти за руку, я хотел, чтобы мы оба упали на колени, - Сын, одетый Дедом, и Дочь, одетая Внучкой, перед Отцом, который одет Отцом. Но его нигде не было видно. Все равно мы с Китти опустились на колени, а затем встали на четвереньки. Так, на четвереньках, стали перемещаться по дому. "Мы - звери", - сказала Китти. Ползли коридорами. Путь привел нас на кухню. Здесь ярко сияла стальная посуда, отражая свет звезд. На полу стояло блюдо с абрикосами и сыром. Мы подползли к нему, стали обнюхивать еду. Запахи охватили меня целиком: острый, сложный запах сыра, свежий и холодный запах абрикосов…

- Сыр, - произнес я, словно называя кого-то по имени.

Китти отчетливым шепотом рассказала мне, что Резерфорд, умирая в Лондоне, попросил принести ему сыру. "Никогда не любил сыр, а теперь вот захотелось…" - сказал он. Съев ломтик, он промолвил: "Неприятный вкус. Я был прав, не любя его. Теперь я могу спокойно умереть".

- На самом деле сыр был вкусный, - прибавила Китти. - Просто Резерфорд умирал, и у него не было аппетита.

- Этому вас учат в школе? - спросил я.

- В школе? Я не хожу в школу, - ответила она.

Раздался звук, как будто о стекло ударился шмель. Китти встала, взяла с кухонного стола нож и протянула его мне. Я отрезал кусочек сыра, снова обнюхал его. В ломтике была круглая дыра. С трудом удерживая тонкий и скользкий ломтик в руке, одетой в толстую рукавицу, я поднес его к глазу и, как в монокль или в круглое окно, взглянул на Китти, на кухню, на резкое звездное небо. Затем я поднес сыр ко рту и откусил…

14

Старик, почувствовав некоторое утомление, поднялся на второй этаж, чтобы немного отдохнуть в своей любимой комнате. Он неторопливо проходит по коридору между бледными лимонообразными лампочками в золотых веночках, нащупывая тайный ключ во внутреннем кармане жилета. Доносится шум сыпучих вод - это Вольф принимает вечерний душ.

Старик толкает последнюю дверь и дергает за шнурок выключателя. Небольшая комната без окон освещается тусклым светом пышно закутанной лампы. Невзрачный шорох сухих цветов - они всюду, их множество, они огромными букетами стоят в углах, гирляндами вьются по стенам. Роскошные мумии букетов на глазах превращаются в пыль. Пучки иссохших трав, свисающие на нитях, выделяют стародавний зной. На темно-коричневой с позолотой стене, в обрамлении из цветов, висят несколько фотографий. Золотистые ленты свисают с витых рамок. Малыш Оле, с брезгливым видом рассматривающий громоздкий игрушечный паровоз. Вольфганг в день поступления в школу, в униформе с блестящими пуговицами, насупленно глядящий на шелковый флаг, который он держит в руках. Малютка Китти зимой, в канун Рождества, сидящая на резном высоком стуле с бахромой из потертых бархатных шариков. Она же, и тоже зимой, на фоне снежной горы, щурящаяся сквозь снег, застрявший в ресницах, с роскошными санками на кожаном ремешке.

Здесь им обеспечен покой. Среди сухих цветов, превращающихся в прах с шелестом, с покорным лепетом, их лица кажутся насквозь пропитанными тем сиянием великого отдыха, какое лишь изредка можно заметить на лицах курортников, проводящих беспечные недели и месяцы на море. Такая свежесть еще бывает у львят, она встречается на лицах ледяных девочек, которых изготовляют к зимним праздникам. Вот Оле и Вольфганг за столиком уличного кафе. Видны липкие разводы на поверхности столика - одна из кофейных чашечек у них опрокинулась. Пухлые ручонки Ольберт трогательно сложил на груди (наверное, паясничает). Кажется, он видит надвигающегося Танатоса и капризно предлагает ему повременить. Вот фотография в рамке, повитой скелетцами хризантем: семья на борту летнего парохода. Чопорный и хрупкий отец с косой коричневой тенью на лице, падающей от широкополой панамы. Его супруга, с белым зонтом в руках - лицо молодое, насмешливое. Китти в купальном костюме, опоясанная надувным лебедем. Ольберт в глубокой прострации. Угрюмый Вольф с географическим атласом подмышкой. Все они сняты на фоне большого спасательного круга с крупно написанным названием парохода - "Беттина". Солнце освещает их сверху и сбоку - морское, увядшее, словно бы увиденное сквозь коричневое стекло пляжных очков.

Старик медленно продвигается вдоль колышущихся стен, метелкой из мягких перьев стряхивая пыль с фотографий и ребристых ваз.

По стариковской привычке он что-то бормочет:

- Надо сказать себе: прошлое есть прошлое. Оно не может быть настоящим - просто-напросто не умеет. Его этому не научили. Не на-у-чи-ли.

Старичок приближается к громоздкому предмету в глубине комнаты - это что-то вроде большого игрушечного театра с тяжелым бархатным занавесом. Его крыша представляет из себя пыльный металлический органчик, над которым укреплена кубическая шкатулка из дубового дерева - в ее стенках проделаны небольшие овальные окошки, на равном расстоянии друг от друга, откуда льются лучи белого пыльного света, напоминающего свет диапроектора в промежутках между кадрами. Всего пятнадцать окошек. Пятнадцать бледных лучей тянутся от шкатулки к памятным фотографиям на стенах, высвечивая лица умерших. Пятна света, ложащиеся на неподвижные лица, кажутся робкими, случайными, как дрожащие солнечные блики ранней весной. То высветят лицо кого-нибудь из умерших, то руку, сжимающую географический атлас, то пучок сухих цветов.

Старик с помощью шнура поднимает занавес. Внутри - нечто вроде искусственного грота, какие часто можно встретить в парках вельмож-затейников. Здесь находятся несколько стеклянных фигур в человеческий рост. Сделаны они также искусно и тою же рукой, что и Рой в гостиной. Приглядевшись, можно заметить, что их расположение напоминает фотографию на борту парохода: в центре господин в панаме, опирающийся на трость, рядом дама с зонтом. Пыльные, полупрозрачные Вольф, Ольберт и Китти. Поверхность стекла все еще пытается имитировать лед. Старичок обмахивает их своей метелкой, продолжая бормотать:

- Рой… рой призраков покушается на пустоту ваших мест. Как они меня порой раздражают! Крошка Китти, никак не припомню, где тебя похоронили - да и стоит ли вспоминать, ведь твой живой отпечаток ежедневно маячит передо мной, окруженный обручами, зверьками и осколками граммофонных пластинок. Ты это или не ты, а, Китти? Моему голосу не проникнуть сквозь алмазный колпак. Даже если это действительно ты, уж лучше бы ты отправилась странствовать. Ведь смерть это дорога, сказал Ольберт. Малыш Оле! Есть, знаешь ли, пропасть - бездонная пропасть, отделяющая Твиддлдума от его брата Твиддлди. Здесь, в этой кумирне, ты - божок, но вообще-то ты всего лишь рассеянный труп. Весла Харона! Кривые весла Харона, изогнутые и переплетающиеся, наподобие пропеллера. Вольф! Вениамин, серый волк! Беги своей тропой! Беги же своей тропой! Елизавета, язвительная женщина! Ты никогда не показываешься, а дети здесь каждый день. Но ты всегда была умнее детей. Глупыши… Они застряли…

www.libtxt.ru

Читать книгу Диета старика »Пепперштейн Павел »Библиотека книг

В классе радостно засмеялись этому остроумному наблюдению. Ученики слушали Юркова внимательно - он был опытным педагогом и лектором, умел, что называется, "держать" аудиторию.

- Да, друзья, изволите видеть: мы зажаты между анатомией и химией между Хенигом и Кранахом. Впрочем, не хочу, чтобы это прозвучало депрессивно. Язык, литература - это переход от механического содержания тел к их биохимической анимации. Сейчас мы прослушаем небольшой до. клад, который нам Танечка любезно подготовила. Танюша сообщит нам кое-какие факты относительно написания "Бинокля и монокля", в чем ей поможет ее друг - компьютер. Не рекомендую вам обращаться к услугам карманных диктофонов. Лучше конспектировать по старинке, в тетрадях. Посему раскройте тетради, поставьте сегодняшнее число и записывайте то, что сочтете нужным, - мне будет интересно потом взглянуть на ваши записи, если вы, конечно, не будете возражать.

Юрков подошел к доске и написал под словами "слаще кекса" дату:

2.08.2008.

- Август, - промолвил он задумчиво. - Начинается август. Когда-то он был месяцем каникул. Помните, ребята, как у Заболоцкого:

Железный Август в длинных сапогахСтоял в лугах с большой тарелкой дичи,И выстрелы гремели на лугах,И в воздухе переплетались тушки птичьи…

Таня Лапочка, тринадцатилетняя красотка, лучшая ученица класса, встала из-за парты и положила на край учительского стола листки с компьютерной распечаткой своего доклада. Затем она села на вращающийся фортепьянный табурет, на котором - по традиции - восседали "докладчики", и, изящно закинув ногу на ногу, закурила тонкую, как спичка, ярко-зеленую сигарету с антиастматическим наполнителем, состоящим из белены и перуанской марихуаны. Юрков вежливо подвинул к ней хрустальную пепельницу.

- Текст "Бинокль и монокль" был написан Ануфриевым и Пепперш-тейном как глава тридцать восьмая для второй части романа "Мифогенная любовь каст", - начала Лапочка, трогательным жестом поправляя длинные гладкие волосы цвета акациевого меда и стряхивая пепел в пепельницу. - Однако, будучи в Мюнхене в июне - июле 1995 года, авторы получили от философа Игоря Смирнова предложение предоставить текст для возможной публикации в Берлине.

Таня нажала на клавишу компьютера, и на экранчике появилась несколько нечеткая, цветная фотография: зал мюнхенской пивной - той самой, которую когда-то особенно любили Гитлер и его партийные товарищи, - спина официанта, несущего огромные кружки с пивом, так называемые "массы", и за деревянным столом небольшая, разгоряченная пивом компания. Лапочка нажала на увеличение, и красные, возбужденные лица сидящих за столом надвинулись, выплыли из глубины экранчи-ка, став еще более расплывчатыми. Используя маус в качестве указки, Лапочка стала называть имена этих любителей пива.

- Слева направо сидят: Сергей Ануфриев, Мария Чуйкова, московские писатели Лев Рубинштейн и Владимир Сорокин, чьи тексты мы тщательно изучали на предыдущих занятиях, затем Виктория Самойлова и Павел Пепперштейн, а напротив - Игорь Смирнов и Рената Деринг-Смирнова. Через некоторое время после этой встречи в пивной, находясь в Цюрихе, Ануфриев и Пепперштейн решили послать Смирнову рукопись только что законченной главы 38-й "Бинокль и Монокль", снабдив ее дискурсивным комментарием. Так и случилось, что эта глава, помимо ее существования в контексте романа "Мифогенная любовь каст", приобрела статус отдельного рассказа.

Текст рассказа был написан в тетради, купленной 25 ноября 1994 года в холодный пасмурный день, в Милане, в маленьком писчебумажном магазине возле церкви Санта-Мария Делла Грация, где находящаяся там фреска Леонардо "Тайная вечеря" была в это время закрыта на реставрацию. На переплете тетради вы можете видеть репродукции гравюр с видами старинных парусников.

Лапочка снова тронула клавишу, и на экранчике компьютера возникло фото закрытой тетради - желтоватого цвета, с темно-зеленым корешком. - Текст был начат 22 мая 1995 года во время возвращения Пепперштей-на из Парижа в Москву через Кельн. Начало, вплоть до фразы "но постепенно он увлекся, втянулся в работу", было написано Пашей в самолете "Кельн - Москва". Текст писался в состоянии легкого алкогольного опьянения - перед полетом Паша выпил в баре аэропорта два стакана пива, а во время обеда в самолете - три стакана белого вина.

На экранчике возникло фойе кельнского аэропорта, затем салон самоета российской авиакомпании.

- Вскоре к работе над текстом подключился Сережа Ануфриев. Следующий фрагмент написан 1 июня 1995 года в Одессе, на пляже имени Чкалова, в левой его части, граничащей с так называемым "йоговским пляжем". На этих пляжах, как вы можете видеть на снимке, отдыхала в основном молодежь, причем девушки загорали, как было принято говорить тогда, "без верха", topless.

Компьютер продемонстрировал классу мутный, пляжный снимок - на первом плане было голое девическое плечо, отражающее солнечный свет.

- Следующий фрагмент, - продолжала Лапочка, - написан Сережей и Пашей 13 июля 1995 года в поезде Кельн - Мюнхен. Затем работа над рассказом продолжалась уже в Цюрихе, где Ануфриев, Чуйкова, Самойлова и Пепперштейн гостили у их подруги Клаудии Йоллес в так называемом "доме ветра" на площади Штюссихоффштатт, в пяти минутах ходьбы от улицы Шпигельгассе, где жил Ленин накануне Февральской революции 1917 года и где также находилось когда-то кабаре "Вольтер", излюбленное местечко дадаистов, подписавших в этом кабаре свой манифест. В этот период, несмотря на летнюю жару, благополучие и курортный образ жизни, оба автора страдали от различных физических недомоганий - Сережа мучился зубной болью (в результате были удалены два зуба под новокаиновой анестезией), Паша был болен гриппом и к тому же страдал от участившихя астматических приступов. Болезнь, в сочетании с комфортом, способствовала творческой активности. Комментарий был написан в первых числах августа 95 года, во время отдыха в Альпах, в местечке Венген в высокогорной части кантона Берн, в шале семьи Йоллес. Лето 95 года было жарким, и, как вы можете убедиться, взглянув на снимок, гора Юнгфрау, эта величественная и прекрасная девственница, великолепный вид на которую открывается с веранды упомянутого шале, была полуобнажена, почти лишившись плотности своих вечных снежных покрытий, своих бесчисленных сверкающих плев…

Лапочка перешла к графологической экспертизе текста. На экране компьютера замелькали увеличенные кусочки фраз, образцы почерков - ровный, округлый почерк Ануфриева, разъезжающийся, неразборчивый почерк Пепперштейна… Юрков перестал слушать ее.

"Молодец девочка, она, как всегда, хорошо подготовилась, - думал он. - Пусть они приучаются к аккуратности, к дотошности. Без дотошности нет ни истории литературы, ни самой литературы".

Хотя все эти бесчисленные факты были и не слишком интересны, несмотря даже на то, что Лапочка пыталась оживить доклад пикантными деталями, вроде замечаний о степени обнаженности девушек на пляже Чкалова и степени обнаженности горы Юнгфрау жарким летом 95 года. Эти эрогенные замечания действовали на слушателей безотказно, прежде всего потому, что сама Лапочка была полуобнаженной, если не сказать совсем обнаженной - прозрачные платья, вошедшие в моду в этом сезоне, делали летнюю атмосферу еще более накаленной. Лето было, конечно же, гораздо более жарким, чем в 1995 году.

Лапочка была слишком хороша собой в своем бесцветном и прозрачном платьице, под которым вообще ничего не было, кроме ее тринадцатилетнего тела, покрытого ровным загаром. В классной комнате мог бы быть ад, но кондиционер превращал ее в подобие рая. За огромным окном из цельного стекла на флагштоке болтались три флага - российский бело-сине-красный, флаг Москвы и флаг префектуры Северо-Западного округа: тибетская Калачакра-мандала на фоне синего силуэта химкинского водохранилища. Рабочие в оранжевых комбинезонах возились на стройплощадке - там возводились коттеджики для учителей. Они выглядели как в сказке: башенки, черепичные крыши, винтовые лесенки. На башенках укреплялись жестяные эмблемы различных школьных дисциплин: математики, физики, химии, физкультуры…

Семен Фадеевич нашел взглядом почти достроенный коттеджик с жестяной книгой на шпиле. Этот домик предназначался для него. Когда отделочные работы будут закончены, он со своим немудреным холостяцким скарбом, с множеством книг, переберется сюда из распадающейся "хрущобы" - сюда, поближе к школе. И, даст Бог, проведет в этом игрушечном скворечнике счастливую, деятельную старость. Конечно, эта новейшая фамильярность, пришедшая из Америки, несколько смущала его - "Сережка", "Пашка"… Он отчасти все еще принадлежал к старой школе, для приверженцев которой литературные персонажи были более реальны, чем авторы. "Сережка" и "Пашка", разъезжавшие со своими девушками по заграницам и курортам и только и думавшие, как бы урвать от жизни лишнюю чашку пива или лишний стаканчик йогурта, казалось, не имели никакого отношения к судьбам фон Кранаха,

Дунаева, Яснова, Коконова… Семена Фадеевича интересовали только эти судьбы - подлинные судьбы, не имеющие конца, огромные и строгие - а отнюдь не глупые приключения Сережки с Пашкой. Точно так же ожиревший Тургенев, сидевший на своих немецких водах, не имел никакого отношения к судьбам Аси и Нехлюдова. Конечно, в глубине души Семен Фадеевич понимал, что правда за Лапочкой и за современной американской школой, но его не интересовали 90-е годы, его интересовали сороковые - время войны, Великой Войны, время, которое он смутно помнил в детстве. Эвакуация, недоедание, бедность, голос радиодиктора Левитана, поезда, какие-то кульки, лужи, глина…

Великая Отечественная Война. ВОВ. Надо будет указать ребятам на связь между этой аббревиатурой и именем главного героя "Мифогенной любви каст" Дунаева - Володя, Вова. Это имя самой войны, превращающееся в призыв: "Вов! А, Вов!" Он снова взглянул на Таню. Она продолжала говорить, орудуя маусом, с помощью которого она демонстрировала классу специфику тех или иных графизмов: завитки Ануфриева, микроскопические зачеркивания Пепперштейна.

Иногда она отбрасывала назад волосы изящным движением кисти. Эти маленькие острые соски… Другие девчонки тоже были прекрасны. Лена Брюнова по прозвищу Абба и Соня Шумейко по прозвищу Вторая Фея сидели вообще голые, в одних набедренных повязках на индейский лад, с пестрыми перьями в волосах. Семен Фадеевич засунул руку в карман и незаметно дотронулся до своего члена сквозь ткань подкладки. Ему уже исполнилось семьдесят четыре, но только последний год он стал испытывать некоторые проблемы с эрекцией. До этого он не задумывался о том, что это придет - старость, бессилие.

Раньше ему казалось, что жизнь не обделила его любовными приключениями. Он был высок ростом, хорош собой, умен, остроумен. Летом его скульптурное лицо покрывалось бронзоватым загаром. Ему всегда говорили, что он похож на Пастернака. Он действительно был очень похож на Пастернака, особенно если несколько "славянизировать" еврейские черты поэта. Однако его сексуальная жизнь никогда (даже мысленно) не была связана со школой: школа всегда была важнее, священнее. Ничто не любил он так искренне, как долгие и горячие детские прения о литературе. Ученицы часто влюблялись в него, но он всегда, с виртуозным тактом и теплотой, переводил их детские страсти на сверкающие рельсы любви к словесности.

Письма Татьяны! Он мог бы стать коллекционером подобных писем. Но из деликатности он уничтожал их. Сам он не испытывал тогда искушений - целомудрие казалось ему таким естественным! И вот теперь, когда старость приблизилась столь внезапно и, казалось бы, следует навсегда расстаться с фантазиями определенного свойства, именно теперь его стало томить желание. Тела девочек, как назло, освободились от уродливых школьных униформ, да и литературоведческий дискурс мучительно сексуализировался. Считается, что вербализации ослабляют tension. Роковая ошибка Фрейда! Только проговаривание и создает желание, а отнюдь не умолчания. Он вдруг понял, сколько упустил! Выебать, выебать бы всех этих маленьких девочек, этих девчонок-тинейджеров, так, чтобы они постанывали и сладко кричали, как кричали матери их, зачиная этих существ…

Он оглянулся на написанное им на доске. Неизвестно еще, кто больше боится секса - девчонки или старики. Конечно, старики. Вот он участвует в рекламе секса, и так чудовищно бескорыстен в этом деле! Они будут ебаться друг с другом, эти девчонки и мальчишки, а также их родители, но не с ним, не с ним…

Наверное, он не побоялся бы скандала и выебал бы какую-нибудь из этих девчонок (кто в наше время боится скандалов?). Ей бы это было приятно, даже лестно. Они все любят его. Они знают: он готов ради них на все. Если бы вдруг нагрянули фашисты, он пошел бы со своим классом на смерть, как Януш Корчак. К тому же русская девочка в этом возрасте, как никто другой, жаждет истины. Она может отдаться в благодарность за одну мудрую и точную фразу учителя.

Он окинул взглядом классную комнату, в которой проработал несколько десятилетий. Еще недавно здесь были другие окна - тоже большие, но узкие, с решетками в виде лучей восходящего (а, может быть, заходящего) солнца. Вместо них пробили во время реконструкции одно большое окно.

Убрали не только решетки, но и рамы - сделали одно сплошное, пуленепробиваемое стекло. Когда-то в глубине класса стоял небольшой бюстик Ленина - прямо под портретом Пушкина. Теперь под этим портретом видна небольшая черная статуэтка каслинского литья, изображающая Чаадаева на балу: в гусарском мундире, со скрещенными на груди руками, он прислонился к белой алебастровой колонне, словно символ отстраненности, неучастия и надменности. Когда-то это была средняя общеобразовательная школа номер 159. Теперь - Государственный лицей Северо-Западного округа. Все изменилось. Все изменилось к лучшему. Но… Он вспомнил ядовито-печальные строки Гейне:

Жалко только, что сухоткаМоего спинного мозгаСкоро вынудит покинутьПрогрессивный этот мир.

Юрков был здоров, но он ощущал старость, точнее, переход к старости. Он испытывал язвящую климактерическую печаль. - Самое страшное это когда уже нельзя будет онанировать, - подумалось ему. Это, наверное, похоже на стальные наручники. Климакс, старение. Русская литература всегда пренебрегала этими темами. Старость не была проблемой, потому что она означала не слабость, а наоборот, силу и власть. О стариках не заботились - их боялись. Так принято на Востоке. Эта едкая печаль стареющего интеллигента возможна только в обществе, где создан культ молодости. Писатели-американцы - вот кто любил описывать эту печаль, смешанную с раздражением.

www.libtxt.ru

Читать книгу Диета старика »Пепперштейн Павел »Библиотека книг

Возвращается ли Паша к имени собственному в "Диете старика", на титульном листе которой остается только его имя-псевдоним? В этих текстах нарушены многие принципы обычного авторства, но для нас не является тайной, что эти нарушения ("инновации") только усиливают авторство как безличный механизм, как инфраструктуру. В последнем смысле его, видимо, не дано избежать никому: ведь для создания имени здесь не нужна даже подпись. Паша черпает свое неавторство из достаточно глубокого источника - его изначальной чуждости самому себе. Эта чуждость породняет его со всем иным. Во всяком случае, такова логика его ответов Илье Кабакову в каталоге их выставки "Игра в теннис". "Кабаков: Ты уже давно выставляешься за границей, в "чужом месте". Что значит говорить "чужим" на "чужом" языке о "чужих" проблемах? Или слово "чужие" здесь некорректно? - Пеппершшейн: Есть известные слова Кафки, адресованные его другу Максу Броду: "Как я могу иметь нечто общее со своим народом, когда у меня нет ничего общего с самим собой?"

Я бы даже радикализировал это высказывание: мы настолько чужие самим себе, что все остальное становится для нас родным". Заметим, что Кабаков проницательно и аккуратно берет слово "чужой" в кавычки, дистанцируясь от его прямого смысла, лишь зондируя почву, проверяя, что оно значит для Паши как метафора. Чужое в кавычках оказывает для него родным, но уже без кавычек, так велика утверждаемая им степень чуждости (опять-таки, что важно, без кавычек) самому себе, зияние в сердцевине его "я". Именно высшая степень чуждости себе переходит в эйфорию, в отличие от последовательно-депрессивной ориентации текстов Кафки, предполагающей чисто негативное просветление (сошлюсь на знаменитое кафковское высказывание: "Я пишу об ужасном, чтобы умереть довольным", проанализированное в эссе Мориса Бланшо).

Позиция Паши проективна: он обретает право "жить довольным", помещая смерть в основание своей личности и тем самым, как он полагает, лишая трансцендентную инстанцию возможности что-либо предрешить в его судьбе. Таким образом он вступает с миром в непосредственно-родственные отношения. Отвечая на другой вопрос Кабакова, Пепперштейн возвращается к своему "пункту": "…мы настолько "чужие" самим себе, что все остальное в мире (места, люди, вещи) кажутся родней, толпой племянников, дедушек, кузин и внучат, по сравнению с этой изначальной чуждостью, живущей в глубине нашего собственного "я""[13 - И. Кабаков, П. Пепперштейн. Игра в теннис. Pori, Porin Taidemuseo,1996  (каталог на английском,  финском  и русском языках), р. 27;  см. такжер.47.  Интересен  и  самый  последний  вопрос,  который  Пепперштейн  задаетКабакову  (пятый  вопрос  на  шестнадцатом щите):  "Известен  старокитайскийхудожественный принцип "ворона на  снегу"  в Чаньской  традиции.  Ворона  наснегу  рисуется  столько  раз, пока в сознании рисующего не остается "толькоэта ворона " на "только этом снегу". Однако остается сам принцип " ворона наснегу". Как устранить это  противоречие?" Кабаков: "Противоречие в  принципенеустранимо. Мало  того,  в этом рассказе скрывается  своеобразный парадокс."Ворона  на снегу" - уже готовый эстетический объект, эстетическое качествоуже  гарантировано сюжетом.  Но предполагается, что  качество  эстетическогоулучшится,  если произойдет  "вчувствование"  в изображение  того и  другого(вороны и  снега.  -  М.Р.).  Парадокс  в том,  что,  возможно,  "качество"нарисованности вороны  и снега улучшится,  но само  эстетическое переживаниесюжета не станет от этого сильнее". (Ibid., р.48-49.) Как вопрос, так ответздесь настолько интересны, что о многом говорят даже без комментария.]. Можно ли расшифровать этот ответ так: остается только радоваться, так как депрессия (чуждость себе) настолько изначальна, что имеет своим необходимым последствием эйфорию.

Большое искупление невозможно, зато каждая вещь, место, человек являются орудием малого искупления; вселяясь в них, мы бесконечно развоплощаемся, что является доступным нам эквивалентом благодати. Это отлично прописано в финальной "сцене с четырьмя мухоморами" из рассказа "Грибы", где "свечение" (lucet, scheint), как в эстетике Гегеля и в фундаментальной онтологии Хайдеггера, целиком собирается на полюсе изначального галлюциногена (ведь мухоморы - это "сома", древнеиндийский гриб бессмертия), и получается неплохая (при этом совершенно бессознательная) пародия на столь раздражающий автора "Диеты" "кроткий дух серьезности". Хотя в строгом смысле и лампа Мерике - своеобразный культурный мухомор, сияние которого способно опьянять и излучать власть, не довольствующуюся простой кажимостью (выходящую за пределы scheint в смысле Эмиля Штайгера, т.e.videtur).

Книга Пепперштейна внешне производит барочное впечатление: множество лепнины скрывает несущие конструкции, линия фасада прихотливо изломана пристроенными позднее башенками, балкончиками, бельведерами, вес которых все более непосилен для Гераклов и кариатид детства. Но это впечаление ложно, если принять определение барокко Делезом как "последней попытки восстановить классический разум, распределяя дивергенции по соответствующему количеству возможных миров, отделенных друг от друга границами. Возникающая в одном и том же мире дисгармония может быть чрезмерной, - она разрешается в аккордах, так как единственные нередуцируемые диссонансы находятся в промежутках между разными мирами…

Это воссоздание могло оказаться разве что временным. Пришла эпоха необарокко - дивергентные миры наводнили один и тот же мир, несовозможности вторглись на одну и ту же сцену - ту, где Секст насилует и не насилует Лукрецию, где Цезарь переходит и не переходит через Рубикон, а Фан [имеется в виду герой рассказа Борхеса, известного по-русски в двух переводах - "Сад расходящихся тропок" и "Сад, где ветвятся дорожки". - М.Р.] убивает, делается убитым и не убивает, и не делается убитым"[14 - Д. Делез. Складка. Лейбниц и Барокко... с. 83.]. Понятно, что идеально барочными являются для Деле-за "несовозможные" миры лейбницевских монад, а необарокко репрезентируется Борхесом и додекафонией. Паша вносит в этот необарочный мир существенный элемент - эйфорию, принцип равного наслаждения каждым из его по определению поддельных сияний. Он хочет быть писателем, не теряя статуса обычного сновидца (у него есть план издать книгу своих "действительных" снов), графика, члена медгерменевтики и просто частного человека (старый бодлеровский проект "жизни как искусства").

Написанные им "модные" тексты разлетаются под напором интерпретаций, рисунки заговариваются, фигура речи наносится на "уникальную" и бесконечно репродуцируемую плоскость[15 - См.  также:  С. Ануфриев, Ю. Лейдерман, П.  Пепперштейн.  На шестикнигах.  Duesseldorf, Kunsthalle Duesseldorf,  1990 ( на русском и  немецкомязыках).]. По возрасту Павел Пепперштейн мог бы быть моим сыном, но я - и в этом я, кажется, не одинок - не могу представить себе его в этом качестве. В чем-то он реализовал идеал выпадения из детства в глубокую старость, что на поверхности выражается в странном, уникальном в моем опыте двоении. Прощаясь с его книгой, я выразил бы этот парадокс самыми простыми словами: "До свидания, внучек: ты - мой дедушка".

Михаил РЫКЛИН

_Москва,_10-_26_февраля_1998_года._

Кресты-пророки

Побежали по дороге,

Половина говения, тресни.

Редька с хреном убивается,

А яйцо с творогом

По двору катается.

    (Костромской губернии, Нерехтского уезда.)

I. Кумирня мертвеца

1

Он плакал. Сидящий рядом старичок постоянно шуршал газетой. Старичок смущенно отложил газету и посмотрел на рыдающего гостя. Старик не знал, что предпринять. Предложить носовой платок? Спокойно закурить? Он вынул из кармана платок и протянул его в сторону раскрытой двери, но уронил и забыл поднять, тем более что платок упал не возле, а опустился на лапу спящей собаки. Она не пошевелилась, так как была сделана из стекла. Когда-то здесь жила собака Рой, но она умерла, и тогда хозяин дома заказал это изваяние. С тех пор стеклянная копия Роя виднеется возле камина. Вечерами хозяин этого дома сидел у камина и часто шутил:

- Рой, принеси мне палку! Ну, чего же ты не несешь, Рой? Ты же всегда был такой послушный. Она там, в углу. Рой, а почему сквозь тебя просвечивает, а? Что скажешь? Чего же ты молчишь, а, Рой?

И старик сам же хохотал. Его громкий смех, вырывавшийся из него пучками, резко бился в стеклянную дверь, к которой поднималась лестница с железными перильцами. Стекло дрожало, и это будило Вольфа.

- Джим, вы видели когда-нибудь мою табакерку?

- Неоднократно, сэр.

- А случалось ли вам видеть, чтобы я нюхал табак?

- Никогда, сэр.

- В табакерке нет табака, Джим. В ней находится

отличный кусок сыра.

    Р. Л. Стивенсон. "Остров сокровищ "

2

Вольф был такой аккуратный! На рабочем столе Вольфа царствовал порядок. В левом углу лежало несколько книг, обернутых в бумагу, а справа были разложены блестящие металлические предметы: различного рода ножи, изогнутые лезвия, спиралеобразные сверла.

Часто он стоял посреди комнаты: атлетически сложенный, но уже слегка располневший, и вдумчиво протирал какую-либо из этих вещиц. Время от времени он поднимал свое тяжелое лицо и бросал взгляд в зеркало. Его крупный, лысый череп был густо посыпан веснушками, а за толстыми стеклами очков иной раз блестели темные, печальные глаза.

А помнишь, Рой, как он ходил с тобой гулять?

Он тщательно одевался, выбирал галстук, одевал свежую рубашку, костюм, собственноручно чистил свои ботинки. И затем выходил в темно-синем пальто. В аллее парка он выпускал тебя, Рой. Он шел как будто задумавшись, не поднимая головы, и только изредка взглядывал на какую-нибудь проходящую даму, и тогда уж можно было ручаться, что она долго не забудет этого взгляда, наполненного беспредельной печалью. Издали его глаза казались жгуче-черными, но на самом деле они были сливового цвета, а смуглые веки были слегка вывернуты, так что виднелась розовая подкладка, где ручейком протекала легкая слизистая жидкость - несостоявшиеся слезы, которые Вольф удалял иногда уголком батистового платка.

От него неизменно пахло фиалкой. Флаконы из-под фиалкового одеколона он затем промывал и заполнял какими-то жидкостями разных цветов - это, видимо, было связано с его работой. Надев специальные резиновые перчатки, Вольф потом перемещал эти составы в замысловатые шприцы с тончайшими иглами. Однажды дурочка Китти спросила его, что это такое и зачем это Вольф так возится с этими бутылочками, и Вольф терпеливо (он всегда был очень терпелив, разговаривая с детьми) объяснил, что это чрезвычайно едкие кислоты, способные, если их ввести с помощью шприца в человеческое тело, образовывать болезненные и долго не заживающие язвы. Тогда бедная Китти стала просить, чтобы Вольф и ее уколол - "Совсем чуть-чуть, пожалуйста, Вольфик, я тебя так прошу!" - умоляла она.

Даже тогда, Рой, мой сын не нагрубил ей и не выгнал ее из комнаты, как это делал Ольберт, а со спокойной серьезностью выполнил ее просьбу и капнул ей на руку немного вещества, отчего она с вибрирующим визгом скатилась вниз по лестнице. Был полдень, и ты, Рой, как раз спал на ковре в гостиной (в том самом месте, где лежишь сейчас, задумчиво глядя в огонь своими стеклянными глазами). Ты громко залаял, а потом с лаем и повизгиванием стал отступать к дверям, ведущим на веранду, когда орущий комок упал с лестницы и, опрокинув вазу, исчез в темном коридоре. Крик, словно шаровая молния, выкатился с другого конца дома и исчез в сплошном писке где-то в одном из полуразвалившихся сараев.

3

Старик отложил газету и спокойно закурил. Легкий дымок поплыл по комнате и растворился в открытой двери.

"Кто он?" - думал старик, глядя на незнакомца, который уже не рыдал, но прохаживался по гостиной, время от времени ударяя концом своей тросточки по медному тазу. На его длинном бледном лице и крупных розовых веках еще висели блестящие капли.

Сколько призраков посещает этот дом последнее время! Вон Ольберт озабоченно проходит через столовую, которая видна сквозь стеклянную дверь. Слышна его одышка, потом он появляется. Смех, да и только! Но он стоит в дверях - слюнявый обрюзгший конунг в поеденном молью веночке из бесцветных волосков. Он, видимо, только что вылез из ванной, на нем влажный зеленый халат. Большое мягкое лицо сохраняет капризное, младенческое выражение. Маленькие губки он постоянно облизывает и, как психопат, строит рожицы, словно собираясь брызнуть слезами и слюной в неожиданной истерике. Таким он был и при жизни, Рой, точно таким. Да что я тебе говорю, как будто ты его не знал. Это сейчас, будучи стеклянным, ты не узнаешь малыша Оле, нашего бутуза. А то бы ты, как бывало, встретил его радостным лаем. Впрочем, говорят, собаки не любят тех, кто умер. Наконец два призрака заметили друг друга и начали сближаться. Один пофыркивая и непрестанно облизываясь, другой роняя розоватые слезы. "А, герцог, как ваше здоровье?"

Ну да, как я не узнал его сразу - это же герцог, старый знакомый!

4

- Ну же, Китти, не плачь, мы выдадим тебя замуж за герцога. Китти глухо воет и клацает зубами, забравшись в старый покосившийся шкаф.

- Китти, что у тебя с рукой, а? Это Вольф тебе сделал? Покажи руку, Китти.

Китти удается укусить меня. У нее резцы не хуже, чем у тебя, Рой. Рукав моего пиджака распорот, как саблей, а под ним, от большого пальца до самого локтя, наливается кровью шрам.

Мерзкая Китти специально точила молочные зубы пилочкой для ногтей. "Все равно выпадут" - таков был ее аргумент. У меня до сих пор на руках не зажили некоторые шрамы, Рой, которые мне оставила на память малютка Китти.

Но я не теряю терпения: - Китти, покажи руку. Если ты будешь послушной, то выйдешь замуж за герцога. Если же ты не будешь слушаться своего папочку, да еще станешь мерзко кусаться, то тебе придется ловить мышей в доме у какого-нибудь заплесневелого адвоката. Они ведь такие скупцы! В день ты будешь получать лишь каплю молока и какую-нибудь завалявшуюся кость. А когда ты подохнешь, с тебя сдерут шкурку и жена адвоката сделает себе воротник. Подумай о мучениях в темном шкафу, где тебя медленно пожирает моль. Вылезай оттуда, Китти, а то тебе придется окончить жизнь в таком же мерзопакостном шкафу, как этот. Китти неохотно вылезает. Она вся в пыли, одну руку держит во рту и сосет.

www.libtxt.ru

Читать книгу Диета старика »Пепперштейн Павел »Библиотека книг

- Слова "старость" и "страсть" состоят из одних и тех же букв, - сказал Семен Фадеевич себе. - Все зависит, как всегда, от мелочи. Пара букв переброшена из одной части слова в другую, и вот уже все накренилось, разъехалось…

Таня Лапочка закончила свой доклад. Учитель поблагодарил ее за отличную работу и пригласил всех пройти в кабинет интерактивной анимации, где группа ребят под руководство Ну Погоди приготовила развлечение для остальных. В полутемном кабинете освещены были только три экрана различной формы.

Один светился зеленым и представлял собой поверхность большого стола, стилизованного под бильярдный. Справа от "бильярда" находился квадратный розоватый экран. Напротив - лимонный, прямоугольный, слегка вогнутый. Ну Погоди и его "ассистенты" - киберпанк Ревизоров по кличке Сенди и Оля Флоренская по кличке Дыня - раздали всем громоздкие виртуальные очки. Затем молчаливый пухлый гений Ну Погоди удалился за ширму, где был установлен компьютер-оператор. Сенди врубил энергичный дарк-сайд в компьютерной аранжировке.

- Завязывай рэйв, Ревизор, - сказал кто-то из ребят со смехом.

- Отхлынь, щелочь, - надменно ответил прыщеватый Сенди, перекатывая за щекой шарик ароматизированного насвая. С видом штурмана, вращающего штурвал, он стал осторожно перемещать серебряные движки синтезатора.

Дарк-сайд плавно перешел в возвышенный и холодный эмпти-эйдж, затем в поэтичный амбиент, наполненный полыми и ускользающими звуками подводного мира, страстным пением китов и игривыми верещаниями дельфинов, затем зазвучали унылые голоса якутских и тувинских шаманов, словно бы придавленных тысячетонными мраморными плитами. Крики полинезийцев, обработанные в духе лондонского этно-транса, незаметно перетекли в веселые мелодии диско, и вдруг, совершенно неожиданно, прорезался и зазвучал в полную свою силу мотив "Вставай, страна огромная!"

Ребята зааплодировали. Однако аплодисменты мгновенно оборвались, перекрытые следующим эффектом: в центре розового экрана обозначился интерактивный облик эсэсовца. Виден был только торс, медленно вращающийся, поворачивающийся к зрителям неотвратимо, как башня танка. Торс увенчивала небольшая головка в фуражке. Монокль в правом глазу испускал острый "диснеевский" блик через равномерные промежутки времени. Эсэсовец был в черной униформе, которая представляла из себя кусок темного звездного неба с созвездием Плеяд. На околыше фуражки сохранен был маленький череп - крошечная адамова головка, похожая на обсосанный леденец. Торс отделился от экрана и повис в пространстве, медленно вращаясь, посреди комнаты. Сенди включил эмпти-эйджевский хит "Ich liebe disch, RussLand!", сквозь хоралы которого проступала электронная версия "Войны священной".

Анимация была, конечно, примитивная. Особенно плохо проработано было лицо: черты Кранаха настолько оказались слабы, что постоянно исчезали.

"Пора поговорить с директором о новой технике, - подумал Юрков. На этих допотопных машинах ребята не могут развернуться".

В центре лимонного экрана возник образ Дунаева. Его лицо было колла ным способом заимствовано из старого голливудского фильма "Бен Гур" собственно, это и было лицо самого Бен Гура, однако глаз видно не было, поскольку прямо из них вырастал бинокль.

Начался поединок. Он разворачивался как бы в небесах (появились довольно плохо сделанные облака) над "бильярдным столом", на котором происходила высадка союзников в Нормандии. Высадка союзников была старой анимационной работой Ну Погоди, которую он все время усовершенствовал. Это была действительно отличная анимация знаменитых хроникальных кадров.

Трехмерные солдаты союзников бежали по воде и падали в воду, реяли белые пузыри парашютов, вздымались взрывы: можно было разглядеть каждый камень, выброшенный взрывной волной в воздух… Непонятно, правда, было, почему Ну Погоди вставил этот эпизод в данном случае. Поскольку "Высадку союзников" все видели уже много раз, на "бильярд" вообще никто не смотрел: все внимание было сосредоточено на поединке Кранаха и Дунаева.

Кранах стал посылать моноклем белые молнии, стараясь задеть чувствительные стекла вражеского бинокля. Дунаев ловко уворачивался, он был довольно мобилен. При этом он постепенно увеличивал размеры бинокля, надвигаясь на Кранаха двумя тяжелыми, вытаращенными трубами. В тех случаях, когда Кранаху все-таки удавалось задеть Дунаева молнией, тот весь передергивался, его амебообразное тело содрогалось, становилось более вялым и бледным в оттенках, а трубы резко сокращались в размерах, словно два фаллоса, растерявших свое возбуждение в результате испуга. Зато Дунаев обладал способностями к быстрой регенерации - оправившись от удара, он стремительно бил Кранаха трубами, причем заветной целью его ударов был, конечно же, монокль. Иногда он попадал по черепу на фуражке Кранаха, и в те секунды череп издавал краткий Крик, скорее напоминающий птичий крик ликования, нежели крик боли или скорби. Не сразу Юрков понял, что это растянутое на птичий манер слово "пизда". Прежде чем умолкнуть, череп открывал аккуратный ротик и забавно щелкал зубками.

Чаще всего Дунаев таранил своими трубами торс эсэсовца - кусок ночного неба, свернутый наподобие рулона. После каждого сильного удара от этого торса отщеплялся кусочек - черная тростинка или кляксочка - и этот кусочек, словно кусочек сажи, словно черная снежинка, танцуя и кружась, опускался на поле боя, где все бежали и падали смазанные фигурки союзников.

Постепенно берег Нормандии покрывался этим черным снегом, и все хуже было видно солдат, взрывы, каски, тени… Если падала звезда, из тела Кранаха вниз, в нормандский хаос, то сверху, на специальном экранчике, имевшем вид извивающегося в небе картуша, зажигались слова One Wish, что, видимо, должно было означать, что зрители могут загадывать желания. Однако желания загадывали не только зрители - загадывал желание и Дунаев. Поэтому падение звезды было особо опасно для Кранаха, ибо у интерактивного Дунаева всегда оказывалось только одно желание - нанести новый мощный удар по врагу, после чего эсэсовец, как правило, терял значительный фрагмент своего тела.

Кранах таял быстро, на глазах становясь отчетливой, черной буквой К. Юркова порадовало внимание, с которым ребята изучили план первитиновых галлюцинаций фон Кранаха. Дунаев ударил по К, отбил обе короткие черточки. Они упали как крылья черной стрекозы. Осталась лишь одна вертикальная черточка, увенчанная условной эсэсовской фуражкой и снабженная моноклем. Похоже было на могильный столбик, затерянный среди снегов, на котором висит фуражка убитого фашиста, - такие столбики изображались на советских карикатурах и плакатах времен войн. Бессмертные шедевры Кук-рыниксов, Моора, Дени, Бор. Ефимова! Дунаев, однако, вскоре сбил фуражку - она упала и растаяла в темнеющем ландшафте Нормандии. На прощанье череп четырехкратно прокричал "Пиииииззззда!"

Однако и для Дунаева поединок не проходил безболезненно. Молнии, посылаемые ловким и коварным моноклем Кранаха, все чаще врезались в его аморфное тело, делая его все более бледным, рыхлым, неповоротливым, бесцветным. Наконец после целой серии трассирующих молний, стилизованных под сверкающие залпы зенитных орудий, Дунаев атонально сжался и растаял. Его исчезновение сопровождалось звуком, напоминающим водянистый глоток, с каким старый унитаз поглощает очередную порцию испражнений. Дунаева словно бы спустили в невидимую канализацию.

Напоследок он все-таки ударил еще раз по врагу - последняя черточка Кранаха стала точкой, затем стала меньше точки, ушла в растры боковых экранчиков, затерялась, истаяла.

Бинокль и монокль остались в "небе" одни, без своих носителей, как и полагалось по программе, заданной комментарием Ануфриева и Пеп-перштейна.

Поединок продолжался. Тактика противников, однако, изменилась: борьба стала более отвлеченной, рафинированной, более соответствующей оптическому предназначению этих предметов. Исчезли тупые удары, молнии, толчки. Движения дуэлянтов сделались плавными, парящими, напоминающими танец. Вращаясь по своим переплетающимся орбитам, они становились то больше, то меньше, и их боевое искусство сводилось теперь к стремлению показать своего противника сквозь себя, сквозь собственную оптику. То разрастался монокль, занимая своим простым стеклянистым телом все небо сражения. Он как бы брал все в круглую рамку, и сквозь него зрители видели бинокль в обликах унизитель-ных.смешных, нелепых и монструозных: то как две слипшиеся сладкие палочки (заимствованные с непристойной рекламы Twix), то как грязного двухголового льва, то в виде обоссанного двугорбого верблюда… Изображения были нарочито карикатурные, лоснящиеся, усеянные мелкими, оскорбительными деталями.

Но когда упрощенный космос поворачивался к зрителям другой стороной, они имели возможность созерцать монокль сквозь две трубы бинокля. Это были, собственно, уже два кружочка, похожие на две луны, робко нарисованные тушью - ничтожные, ненужные…

Юрков догадывался, что произойдет дальше. Предметы постепенно сблизятся, приступят к совокуплению, к соитию. Монокль встроится в одну из труб бинокля в качестве дополнительной линзы. Он будет съеден, утратит свою самостоятельность. Но, с другой стороны, станет оптическим диверсантом, навеки испортив бинокль собой. В конце концов "зрение" бинокля окончательно утратит фокус, сделается уже не раздвоенным, а расстроенным зрением - плывущим, дробящимся, салатообразным, быть может, фасеточным, как зрение мух или пчел.

Семен Фадеевич смотрел на все это не очень внимательно. Его всегда раздражало качество изображения, характерное для компьютерной анимации, где вещи сотканы словно из наслоений цветного студня. В них есть что-то мыльное. Бестелесная слизь… Оранжевая слякоть - как сказал Пастернак. К тому же его по-прежнему мучили две страсти, плохо согласующиеся друг с другом, - ностальгия и похоть. Он вспоминал давние занятия литературного кружка, без всей этой технологии, но зато какие были тогда горячие, бесконечные споры о литературе! Бесконечные, увлеченные, иногда наивные, но… Что-то в них было такое, что заставляло вспоминать их снова и снова. Ему вспомнилась горячая дискуссия о поэме "Видевший Ленина". Когда это было? Где-то в начале восьмидесятых. Какой был увлекательный спор об образе Двухтысячного Года, о лицах и телах времен! Вот этот год уже позади. И во многом ребята тогда были правы. Их предчувствия… Где теперь те дети? Давно стали взрослыми. Один расстрелян. Есаулов - так, кажется, его звали. Он убил нескольких учителей во время учительского собрания. Говорят, он хотел стать поэтом, но у него не было дара, и отчаяние толкнуло его на этот поступок. Жестокий поступок, бессмысленное преступление, но… В глубине души Юрков считал, что эта трагедия расчистила дорогу новым, лучшим педагогам. Как ни странно, после этого злодеяния в школе повеяло свежим ветерком. В темноте он стоял слишком близко к двум девочкам - Тане Лапочке и ее подружке по прозвищу Красавица-Скромница. Они были похожи друг на друга, почти как близнецы. Он чувствовал тепло их тел, запах легких детских духов. Недавно, в ярко освещенном классе, он подумал, что эрекция, возможно, уже никогда не навестит его. Вздорная мысль! Здесь, в темноте, эрекция была тут как тут.

Проще всего было бы, конечно, просто прижаться к ним, как делали в таких случаях всегда, во все времена. Это можно было сделать незаметно для остальных, а девчонки удивились бы, но вида бы не подали. Но его останавливало, что не только он, но и они слишком хорошо знали "Лолиту", слишком много обсуждали семантику подобных ситуаций на предыдущих занятиях. Отличница Лапочка даже написала остроумный реферат "ГУМ-берт: голодные духи в раю". Ей удалось взять интервью у нескольких профессиональных извращенцев (так называемых "прижимал"), "работавших" в аркадах и на мостиках ГУМа. Ему, восхищавшемуся этим рефератом, было стыдно самому повторять подвиги подопытных Лапочки.

Конечно, этот стыд был просто глупостью - он это понимал, но преодолеть эту глупость, эту робость был не в силах. Он решил, что пришла пора отдохнуть.

Тронув Лапочку за гладкое горячее плечо, он прошептал в ее круглое нежное ухо, украшенное сережкой в виде крошечной серебряной свастики:

- Танечка, я устал. Пойду отдохну у себя. Ты остаешься за старшего.

Лапочка полуповернула к нему красивое лицо, кивнула (успокаивающе и дружески, и в то же время почтительно), улыбнулась одними уголками губ. В ее глазах, как в маленьких зеркалах, отражались цветные фрагменты анимационных глупостей. Живой ее глаз отражал совокупление двух фиктивных оптических приспособлений, двух гаджетов. Простое поглощалось более сложным.

"У себя" означало особую, почти приватную комнатку. Теперь каждый учитель имел такую в здании школы. Семен Фадеевич зашторил окно, выходящее на школьный двор. Нам столике стоял поднос с остывшим обедом, принесенным кем-то из учениц из школьной столовой. Стремясь, что называется, "быть в форме", Семен Фадеевич последние годы экспериментировал с различными диетами, причем довольно успешно. Диеты, сменяя друг друга, как сны, порождали легкость и энтузиазм.

Уже три месяца Юрков ел только белое: белый творог, белки яиц, белую репу и редьку, сметану, пил молоко, кефир, ел яблоки "белый налив" без кожуры, ел белую брынзу, белый рис, белую лапшу, белоснежную рыбу, ел белые лепешки, пастилу, мякоть кокоса… В школьной столовой ему готовили особо. Пожилой учитель взглянул на еду. Легкий голод-то он ощущал, но у пожилого были другие планы.

Он подошел к маленькому холодильнику, по форме напоминающему книжный шкафчик, вынул из кармана ключ и вставил его в замок нижнего ящичка. Ящичек плавно выкатился из глубины на своих невидимых роликах. Это была аптечка, наполненная ампулами, пузырьками… На стеклах миниатюрных сосудов кое-где посверкивали крошечные островки инея, как зеркальные конфетти после новогоднего бала. Здесь хранилась целая коллекция различных витаминов, лекарств, биостимуляторов, релаксантов, травяных экстрактов, мазей, снотворных. В том числе имелись и различные галлюциногены. В последнее время Юрков полюбил их. Теперь он, случалось, предпочитал тот или иной "трип" вечернему телевизору или кинофильму. Более того, даже часы, которые он привык посвящать чтению, все чаще и чаще становились прибежищем галлюциноза. И сейчас, после напряжения, испытанного во время работы, после этих ярких приступов сексуальной неудовлетворенности, Юркову хотелось чего-нибудь этакого… Чего-то по-настоящему запредельного.

www.libtxt.ru

Читать книгу Диета старика »Пепперштейн Павел »Библиотека книг

- А что они ели? - спросила маленькая мышка.

- Ели? - Зеркальце задумалось. - Честно говоря, не знаю. Меня этот вопрос никогда не интересовал. К тому же я обычно содержалось у них в большой шкатулке (и потому совсем не попортилось, только изображение Кремля несколько поблекло). Они вынимали меня только два раза в день, чтобы расчесывать передо мной свои бороды. Кстати, у них были чудные интеллигентные гребни с инкрустациями из мамонтовой кости. "Купите старинное зеркало. В море выловил", - глухо сказал Федор, выходя из лиловых цветущих благоухающих кустов в наступающем вечере. Проходящий человек в стройном сером костюме и начищенных ботинках не вздрогнул, не отшатнулся, а молча вынул деньги, положил меня в карман и пошел дальше, даже не взглянув на свое отражение в купленном предмете. Я впервые почувствовало сладковатую смесь запахов: табака и тройного одеколона. Так я было продано во второй раз. Вскоре я услышала хриплый голос своего нового хозяина. Он обращался к кому-то: "Лелек, я купил тебе старинное зеркало". Я было вынуто и отразило сначала мужское лицо, а потом женское. Мужское было пересечено кривой усмешкой и шрамом. - Шутишь? - спросило женское лицо. - Такую дешевку. - Шучу, - ответил хриплый голос. - Не все ж бриллиантовые носить. А это зато родное, советское. Родную Москву вспомнишь. Мужчина ухмыльнулся: "Не нравится, Лель? Так я ж его себе оставлю. А тебе вот вместо него - стекляшечка". И он вынул из другого кармана кольцо с камешком.

Так я попала к уголовнику Соленому.

Я познакомилась с его револьвером, у которого была скабрезная кличка Барсучок. Мы часто лежали в одном кармане или в одном ящике стола.

- Вам случалось лишать жизни? - спросила я Барсучка.

- Бывало, - признался он. - Порою ментов зашивал. Как кочевого варишь, так все - мусора моченые на срезе. Один раз, помню, старуху замочили. Это я еще у Костыля работал. Шаман был законной закваски. Потом Газырь перенял. У этого рука сикиляла, как псих на прогулке. Никогда не мог свалять в туза: режет по плечу, по уху, а так чтобы в карту - никогда. А морсу одного вокруг поналяпает - противно. Он потом у следователя Соснова на допросе усох. Вчистую. Теперь я у Соленого. Нормальный парень. Вообще-то не мокрятник, играет только, когда чисто подмораживает, когда голимый мороз. Без необходимости - ни-ни. Спокойный. А глаз - сурок, почти как Король был (земля ему пухом), с которым мы два года назад работали. Не сикильнет на ноготь, когда надо. Нормал!

Соленый с Барсучком часто ходили на дело. Почти всегда и я было с ними - в кармане Соленого. Мы бывали в разных городах, ездили на поездах и на самолетах. Я увидело жизнь во многих ее проявлениях. Уютные залы ресторанов, сырые подвалы, мчащиеся автомобили. Я увидело столицу, чье изображение несло на себе. Я увидело люксовые номера гостиниц и подозрительные дачи с собаками. Особенно вспоминается мне одна глухая хаза в еловом лесу под странно поэтическим названием "Шорохи". Вспоминаются темные пьяные ночи, когда в "Шорохах" рыдали гитары и люди осипшими голосами пели грустные песни о несчастной любви, о щемящем чувстве необратимости, когда жизнь гаснет в глазах уркагана, смертельно уязвленного злыми пулями мусоров. Пели о неудачном выстреле и удачном ударе ножа.

"…Все плакали, убийцу проклиная. А я в тюрьме сидел, на фотографиюглядел - с нее ты улыбалась как живая…"

Но особенно мне запомнилась песенка о зеркальце:

Зеркальце, ты мое зеркальцеВ рамочке голубой,Зеркальце, ты мое зеркальце,Солнечный зайчик золотой!Наденька тебя мне подарила,Когда как-то я на дело шел,И сказала: "Возвращайся, милый,И пускай все будет хорошо".И в тот вечер выстрелы звучалиСловно музыка вдоль темных улиц,И когда мы Сизого кончали,Мы друг другу на прощанье улыбнулись.Сизый, старый друг, зачем ты предал?Ссучился ты, бедный уркаган…Следователь сытно пообедал,Пули уходили, как в диван.

Зеркальце, ты мое зеркальцеВ рамочке голубой,Зеркальце, ты мое зеркальце,Солнечный зайчик золотой!

Мы в тот вечер взяли наудачу,Мусоров немало полегло,Я же вспоминал твой взгляд прозрачныйИ "пускай все будет хорошо".Уходили задними дворами.Длинный хвост не удалось стряхнуть.Впереди все зацвело ментами,Выстрелы нам преградили путь.И теперь ты, зеркальце, разбито,Словно сердце у меня в груди,Что тебя когда-то так любило -Наденька, меня уже не жди.Ты, что это зеркальце держала,Над моей могилой наклонисьИ, как бы твое сердце ни рыдало,Другу на прощанье улыбнись!

Зеркальце, ты мое зеркальцеВ рамочке голубой,Зеркальце, ты мое зеркальце,Солнечный зайчик золотой.

Соленый расчесывал передо мной пробор, смазывал его бриолином, брился, отирал одеколоном худое длинное лицо с выступающими скулами. Он аккуратно повязывал яркий галстук в одной из темноватых комнат "Шорохов", оклеенных рваными старинными обоями. Чистил ботинки гуталином. Проверял Барсучка и бережно прятал его во внутренний карман серой пиджачной пары. Он мыл руки с мылом над алюминиевым тазиком. Потом бесшумной элегантной походкой он проходил по малоосвещеиному коридору, постукивая костяшками пальцев в высокие двери. Спускался вниз, в большую переднюю, подходил к длинному мрачному зеркалу, вынимал меня и показывал меня ему. Мы отражали друг друга с этим мрачным замкнутым зеркалом из "Шорохов". А Соленый, застыв в неподвижной небрежной позе, засунув одну руку в карман брюк, вглядывался зачем-то в бесконечность. Постепенно в переднюю спускались остальные - молчаливые, сосредоточенные, с белыми измятыми лицами и синими кругами под глазами после вчерашнего шабаша. Рассаживались по машинам и ехали.

Веселый балагур Гена по прозвищу Струя. Тихий, интеллигентный альбинос Дупло. Угрюмый, но верный Фонарь. Претенциозный Граф - в пестром клетчатом пиджаке, с холеными розовыми ногтями на пальцах. Молодые Сережа Подлянка и Леша Шепот. Однажды Соленый вынул меня из кармана, чтобы поправить сбившийся галстук. Мы были в чьей-то роскошной многокомнатной квартире, куда попали определенно без ведома хозяина.

Кроме нас, здесь был только белоголовый Дупло, возившийся над каким-то шкафчиком. Видимо, дело опять шло о бриллиантах, к которым Соленый испытывал пристрастие. На огромном письменном столе горела зеленая лампа. С улицы донесся свист. Уркаганы зашухарились. У дверей столкнулись с входящим мужчиной. Соленый уронил меня на пушистый ковер. На протяжении минуты мне грозила возможность быть раздавленным бестолково топчущимися ботинками. Потом мужчину ударили кулаком по голове так сильно, что он упал.

"Кончить?" - непристойно ухмыляясь, спросил Дупло, вынимая своего короткоствольного Дятла.

"Оставь", - ответил Соленый. Он поднял меня, и мы ушли в быстром автомобиле.

Как правильно говорил Барсучок, Соленый не очень любил мокрые дела. К тому же он гордился, что не оставляет следов.

На следующий день Соленого взяли в ресторане "Пекин". Он был совершенно спокоен. Барсучок был предусмотрительно оставлен в "Шорохах". Против Соленого не могло быть улик.

В кабинете следователя я было положено на убогий письменный стол, вместе с другими предметами, найденными у Соленого, - выглаженным носовым платком, бумажником, чертовым пальцем, привезенным вместе со мной из Крыма, и прочими мелочами. Я отразило склоняющееся надо мною пожилое лицо с жесткими устами и проницательным взглядом. Это был следователь Соснов. Он задал несколько вопросов о происшедшем вчера инциденте - попытке ограбления в квартире ювелира Шатунова.

Соленый ничего не знал об этом.

- Это ваше зеркальце?

- Мое.

- Потерпевший Шатунов показал, что в руках одного из грабителей было овальное зеркальце.

Соснов потер лоб пальцами, выдвинул ящик стола, оттуда достал конверт, а из конверта - маленькую пятиконечную звездочку красного стекла. - Эта звездочка была вчера найдена в квартире Шатунова на коврике в передней, то есть там, где произошла драка, - сказал он. После чего он показал Соленому то место на моей ручке, где был отчетливо виден силуэт отклеившейся пятиконечной звездочки. Затем он приложил звездочку к ее силуэту - они сошлись.

Соленый задумчиво улыбнулся следователю и мне, взял меня из рук следователя, посмотрел в свои глаза, как бы ушедшие далеко-далеко. Так я попало в квартиру Соснова. Роковая звездочка, аккуратно подклеенная следователем, снова сияла над моей Спасской башней. Соснов показал меня семье и сказал, что это зеркальце принадлежало одному опасному преступнику. Я часто вспоминало Соленого. Вскоре, из разговоров следователя с семьей, я узнало, что Соленый бежал из следственного изолятора. Милиция вскоре напала на его след. Он скрывался в "Шорохах". Старое гнездо было взято приступом. Струя, Граф и Фонарь погибли, отстреливаясь. Соленый застрелился из Барсучка в последней комнате "Шорохов", где никогда не удавалось как следует проветрить. В духоте убил себя этот замечательный человек.

Продолжение истории потерянного зеркальца

Итак, я поселилось в квартире следователя Соснова. Какое-то время я лежало в ящике его письменного стола среди каких-то скучных бумаг и редких фотокарточек воров и убийц. Вечерами Соснов иногда вынимал меня и рассматривал с тщеславной улыбкой. Я напоминало ему о его победе над Соленым. "Это зеркальце принадлежало одному из самых опасных преступников", - в который раз говорил он семье. Вечерами он снимал свой серый жестокий пиджак, надевал вязаную кофту и позволял себе погрузиться в приятную дымку неглубокой сенильности. Он садился в кресло под уютной оранжевой лампой, лохматый Каштан свертывался клубочком у его ног, дети - Володя и Катя - устраивались на диване поближе к отцу, высокая, полная Маргарита Михална приносила плетеную корзиночку с вязанием, и тогда Степан Тихонович (так звали Соснова) начинал тихим неторопливым голосом очередной захватывающий рассказ о борьбе с преступниками из своей богатой событиями жизни. Дети часто просили отца принести "то зеркальце". Он приносил, показывал. Я отражало эти мирные, семейные вечера, раскрасневшиеся лица детей. Володе было шестнадцать лет, а Кате двенадцать. Я очень нравилось им, однако по разным причинам. Володе я нравилось как предмет, коего касались окровавленные руки легендарного преступника, а Катеньке я нравилось само по себе. Чистенький, послушный отличник Володя Соснов давно уже решил в глубине души стать известным уголовником. Это и неудивительно. Степан Тихонович, всю свою жизнь отдавший беспощадной борьбе с выходцами из преступного мира, незаметно для себя установил в собственной семье культ этих существ. Более того, бессознательно он и сам обожал их. В глубине души он презирал всех честных бесцветных граждан, не запятнавших себя преступлением закона. Что касается Катеньки, то она через какое-то время выпросила меня у отца. Степан Тихонович отдал меня дочери без сожалений, так как история Соленого быстро покрылась пылью. Ее заслонили другие, не менее интересные случаи. Катенька сразу потащила меня в школу показывать своим подружкам. "Это зеркальце знаменитого опасного преступника", - сказала она. Я переходило из рук в руки. Вдруг одна девочка издала удивленное восклицание. Я отразило ее лицо со светло-зелеными глазами. "Да это же мое зеркальце! - воскликнула она. - Мое любимое зеркальце, которое я уронила в море пять лет тому назад". Да, это была Верочка Зеггерс. Она повернула меня и показала девочкам нацарапанные на моей оборотной стороне буквы В.З. Все были поражены. Очень поражены. Все не знали как поступить. Возникла непонятная ситуация. Верочка говорила, что зеркальце ее, и просила вернуть меня ей, а Катенька говорила, что это зеркальце опасного преступника (следовательно, не Верочки), и не хотела отдавать меня. Тут вошел учитель физики Илья Игоревич Зверев. Школьницы обратились к нему за решением этого непонятного вопроса. Они уважали Илью Игоревича и считали, что он слегка догадывается об истине. Зверев внимательно выслушал обеих девочек. Рассмотрел меня, потрогал ногтем роковую звездочку над Спасской башней. Отразил во мне свое большое белое лицо с маленьким пятнышком от соляной кислоты на щеке. На нем были очки в тонкой золотой оправе.

- Давайте применим соломоновский метод, - сказал Илья Игоревич.

Девочки спросили, кто такой Соломонов.

- Профессор Соломонов был моим учителем, - ответил Зверев с тонкой улыбкой. - Это был мудрый человек. Я часто вспоминаю его.

- А в чем заключается его метод? - спросили дети.

- Метод очень простой, - сказал Илья Игоревич. - Давайте разломим это зеркальце на две половинки. И разделим поровну между Верой и Катей. Вы согласны?

- Хорошо, - сказала рассерженная Катя. - Уж лучше разбить его, чем отдать ей, этой мерзости.

- Нет, ни за что! - запротестовала Вера. - Ни в коем случае нельзя его разбивать или разламывать. Пускай тогда оставит у себя.

Исходя из этих ответов, Зверев отдал меня Вере. Он думал, что она больше любит меня, чем Катя. Может быть, так оно и было, но ответ Веры был продиктован другими соображениями. Она знала, что разбитое зеркало означает смерть. Из этого я делаю вывод, как ненадежны схематические приемы нахождения истины, поскольку учесть все моменты, имеющие влияние, невозможно. Впрочем, все равно во всем проявляется судьба, так что это безразлично.

Так, после долгой разлуки, я вернулось к Верочке Зеггерс. Это было радостное событие. Я любило Верочку. Она была моей первой хозяйкой. Я было привязано к ее скромным интеллигентным родителям Инне Ильиничне и Борису Генриховичу. Борис Генрихович был музыкантом. Он очень удивился, увидев меня снова. "Не может быть, - прошептал он. - Ты же уронила его в море". "Да, я и сама не понимаю, как это могло случиться". Зеггерс даже побледнел. Понятие судьбы было чуждо ему. Он думал, что все происходящее зарождается исключительно в настоящем. Зеггерс был высокообразованным человеком. Он любил говорить о Боге. "Бога невозможно представить себе, - говаривал он. - Однако представления о нем необходимы. Представьте себе поезд, идущий сквозь густой лес. Тень от деревьев ложится на крыши вагонов. Только в одном месте лес расступается, и краткий участок дороги - соответствующий примерно длине одного вагона - освещен золотистым светом заходящего солнца. Немного подальше над железной дорогой возвышается пешеходный мост (вроде того, что недавно трагически обрушился в Пушкино). По мосту идет человек с маленьким ребенком. Краткое мгновение ребенок наблюдает поезд, проходящий внизу. Затем говорит отцу: "Папа, смотри - все вагоны серые, а один - золотой". В этом случае этот золотой вагон (представляющий на самом деле все вагоны в движении) и есть Бог".

www.libtxt.ru


Смотрите также